А.Г.Круглов

НАВСЕГДА

рассказы

Труба

Осиливая ломоту во всем теле, острую боль в плече, в голове, особенно где-то в затылке, Степан Кузьмич Поспелкин снова стал нетерпеливо, испуганно шарить вокруг себя рукой. Но куда бы ни потянулась до этого всегда такая еще крепкая, а сейчас словно ватная, закоченевшая рука, она всюду опять и опять натыкалась на какую-то холодную, жесткую стену.

Круглая стена-то, отметил про себя Степан Кузьмич, и темень, глушь - прямо гробовые какие-то, никогда таких не встречал. Может, оглох и ослеп? Или вовсе кончился, на том свете, может, уже? Никто ведь не знает, как это там. А если и так?.. И вдруг как пронзило его: да ведь это!.. Постой, постой... Да никак на дне распределительного колодца я? Вот где! Господи, да когда же это случилось, а? Как я попал сюда? Как?

Сбиваясь, перескакивая с одного на другое, теряя нить недавних событий, стал Степан Кузьмич лихорадочно соображать, как же могло так получиться, что он очутился в трубе.

* * *

Вопреки обыкновению, не вмешиваясь, не суетясь, Поспелкин молча стоял, наблюдал, как краны подняли последний засмоленный металлический хлыст, огромный, метров тридцать длиной, и диаметром - человеку на четвереньках впору вползти, и осторожно, точнехонько уложили в разрыв водовода. Сварщики споро, радуясь, что это конец - всему, всей стройке конец! - приварили его к соседним хлыстам, смольщики, тоже спеша, но и надежно, старательно замазали стыки черным расплавленным варом. Два участка трассы слились в непрерывную нить - от озера к городу.

Прежде чем уйти, Поспелкин все же придирчиво пнул опору ногой (схватился ли как надо бетон), смолу на трубе желтым ногтем ковырнул, заглянул и под нее (ничего, нормально и тут).

- Ото так! Теперя порядочек мне. Подчистить все мне кругом, подобрать. Тогда и закрою наряд,- непререкаемо глянул в возбужденные усталые лица рабочих.- Ото так!- повторил ставшее для него привычным присловье и заторопился - напрямки, косогорчиком, потом тропкой вдоль сухого крутого оврага, лесочком, обгоревшим, обугленным, а там и сжатым и недопаханным полем. И вот она наконец, полевая контора: стоит возле трассы, на границе соседних участков, на пологом склоне Лысой горы.

- Привет, академик!- встретил в прорабской Поспелкина начальник второго участка Иван Тимофеевич Смеляк. За то, должно быть, соседа так величал, что был тот и старше намного, и сед, и вечно замкнут, угрюм; на иссушенном аскетичном лице его лепились тоже совсем уже белые благообразная бородка, усы, патлы плюгавые свисали из-под фетровой шляпы. Очков "академик" никогда не снимал. Вузов никаких нигде не кончал и дипломов не получал, всего лишь с вечерним техникумом, да спецкурсами за душой, да саперной ротой на фронте. Однако дело свое знал, и пускай до многого сам, без институтов, дошел, а возможно, как раз и поэтому всегда находилось что-то, что он мог показать, подсказать, объяснить образованным, да и тому же, например, Смеляку - с его хваленым Уральским строительным. Оттого, должно, и важность на себя напускал, раздражался по пустякам, непременно кого-нибудь поучал, распекал, что считал себя опытней всех. Да вот не все с этим считались.

- Ну так как, академик,- спросил с явной, пусть не злобной, но все же с издевкой Смеляк,- сыгранем на двоих?

Подозрительно, колкими стекляшками глаз Степан Кузьмич недовольно уперся в коллегу. Посмотрел, посмотрел...

- С кем другим,- проскрипел,- не со мной!

Смеляк другого, видать, и не ждал, отвалился всем телом назад, захохотал. Насмеявшись, укорливо пожалел, посочувствовал:

- В такой-то день! Мертвый и тот, наверное, раздавил бы бутылочку.

- Да хучь бы и день! Вот и пей с мертвяком. А я, знаешь, не пью.

Поспелкин и впрямь не пил, не курил. А что касается еще одной ипостаси известного триединства - женщин, то их он, скажем прямо, всячески избегал, опасался. И не потому только воздерживался от всего, что от дымища и зелья ему становилось нехорошо, воротило всего, а для амуров был уже стар... Не только поэтому. Просто замкнутым был, неприветливым - бирюком, что называется. Чтобы там с кем посидеть, поболтать, "козла" между делом забить, а то и опрокинуть стаканчик... Да ни за что! Попробуй только выпей, сойдись поближе с кем-нибудь, особенно с подчиненным,- так ведь не скрутишь его потом, не прижмешь. Да разве после этого таким покомандуешь? Смеляк хотя, правда, и ровня по службе, но все одно и от него лучше подальше держаться, не лезть к нему в душу, да и в свою не пускать. Всякий раз, отказываясь от таких вот пустых ненужных общений, а тем паче от пития, Поспелкин так себя понимал, будто был выше, достойнее всех остальных, особенно этих, что ни шагу без пузыря. Да и прижимист был, постоянно считал копейки, не только рубли, впрочем, не очень уж и длинные у него, потому как оклад - только оклад, даже с прогрессивкой и премией. А махлевать, воровать - нет, с этим он, когда его подбивали, принципиально, с каким-то даже воспаленным, болезненным педантизмом не соглашался. И еще причина была - Нинка, его последняя молодая жена.

- Небось Нинку знаешь мою?- спросил Поспелкин строго, чуть даже угрозливо.

- Ха, ха, ха!- не засмеялся, а прямо-таки залился Иван Тимофеевич - широко, не стесняясь, во всю свою молодую луженую глотку. Поспелкин даже опасливо оглянулся: не глядит ли, не слушает ли кто. Но и в прихожей, и дальше, на лестнице, не было никого.- Ха, ха, ха!- от души ржал Иван.- Нашел аргумент! А моя?.. Да все они!.. На то и щука в реке, чтобы карась не дремал! Пошли, пошли! - потянул он старшего своего напарника за рукав.- Как положено, за водовод. Ну как не обмыть? Вот сдадим - и чтобы работал как надо. Не боись, по грамульке, культурненько.

Но Кузьмич ни в какую.

- Да я, я плачу!- бросил щедро Смеляк.

- Не надоть платить за меня, не надоть!- рванулся Кузьмич из цепких рук Смеляка.- Ну и лапища! Схватил!- и потер себя чуть повыше локтя.

Силища, видать, богатырская у молодого соседа: плечи широченные, плотные, шея словно надутая, кулачищи с арбуз. Такому самому бы долбить, копать да таскать. Но и начальник он тоже... Любит, уважает его народ. И в управлении чуть ли не лучшим считается. Знамя опять его участок забрал, и премии все снова ему. Везет. Ну и прост, по душам со всеми всегда - тоже располагает. А может, и то, что здоров, молод, красив. Брови одни чего стоят - густые, темные, в ровную тяжелую линию, а глаза голубые, а волосы пышные, русые, а лицо и без водки всегда - кровь с молоком, так и пышет здоровьем, горит. На такого только взглянуть - надежностью, прочностью веет от всего его облика. А главное, конечно, диплом и билет партийный в кармане - в этом весь гвоздь. Вот и тянут в передовые его, в маяки. И обидным показалось Поспелкину... Ну как не обидно: дело знает, разбирается во всем лучше, старается, не щадит ни себя, ни других, а почет вот, деньги... Кому? И - как прицелился из-под очков в везучего своего молодого напарника, нахмурился, потемнел... Да его... Девкам его, такого, любить. А за дело... В деле я сильней, да - я, я, а не он! Далеко ему до меня - зеленый еще, молодой. Вот мускулы, эти, как их там... Бицепсы... Тут я рядом с тобой муравей...

- Ну так как?- еще раз, в последний, видать, закинул удочку Иван Тимофеевич.

Тяжело, мутно глянул Поспелкин ему прямо в глаза. Ничего не ответил, только смотрел.

Понял Иван: не пойдет.

- Ладно,- кинул,- хозяин барин. Смотри...- Развернулся нехотя, шагнул за порог и по лестнице, не торопясь прямо в буфет. Рабочим спиртного там не давали, но для начальства, несмотря на запреты, держали тайком.

* * *

Когда Степан Кузьмич возвращался домой, солнце садилось уже, наткнулось на пику дальней высокой сосны. Весь горизонт так и залился кровью. Загляделся Поспелкин. Деревья перед ним стояли немые и черные. Оглянулся... А со стороны заката сосны золотились, горели как свечи. А тени от них бежали длинные-длинные, мрачные. Даже не по себе стало Степану Кузьмичу, словно один он на всей земле, кругом ни души.

"Пусто,- зябко, испуганно поежился он.- А простор-то, простор!- И вдруг, после стольких забот, передряг, неурядиц всей этой затянувшейся изнурительной стройки, его охватило отрадное чувство, пусть неполной, короткой, но все же свободы.- Господи, не верится даже! Неужто все?.. Завтра проверим, может, поправим чего и - конец?" Подумал, что зря, наверное, отказался обмыть со Смеляком водовод. Три года ведь тянули его, и - на, все вдруг, конец! Заскребло даже под сердцем чуток. С тревогой, гадая, что дальше, куда их погонят теперь, снова двинулся в путь. Нинка, конечно, станет ворчать: все, мол, труба да труба, а с ребенком, с Пашкой, когда? А с ней когда - в город, по магазинам, в кино?.. Оглянулся с тоской. Опять поразился простору. И вспомнил вдруг лекцию, давеча, прямо на трассе отставник какой-то читал, из общества "Знание". Войны, войны кругом, глядишь, дойдет и до ядерной. Американцы, гады, они все воду мутят. Господи, да по-умному, мирному жить - да всем, всем бы хватило земли!

Шел Степан Кузьмич по водоводу. Лежал он на бетонных опорах невысоко и, лишь пересекая оросительный канал, оказывался над землей в нескольких метрах. Слева и справа то боры, то сады, то поля. А труба как асфальт - ровно и чисто. Шарк, шарк по ней... Слегка виляют, подкашиваются понатрудившиеся за долгую, к тому же не очень удавшуюся жизнь, а теперь уже и вовсе ослабевшие и непослушные ноги.

"А ну попроворней, потверже давай,- приказал сам себе ветеран.- Раз, два... Раз,- стал он считать, как когда-то на марше к фронту ему, тогда совсем молодому, считали его командиры.- Раз, два..." В очередной раз кинул взгляд по водоводу вперед и обомлел: люк впереди на бетонном колодце - опоре над серединой канала открыт, крышка торчком, отвисает крючком защелка запора. Сразу забыл обо всем, изменился в лице.

"Постой, постой!.. Как же так?- цепляясь за перильца, что тянулись над каналом по водоводу, устремился в тревоге и гневе вперед.- Ведь сам приказал... Всем! Задраить все, завинтить..." И когда добежал, разразился в сердцах безобразным многоступенчатым матом. И не то только озлило его, что колодец открыт... И это тоже, конечно... Но куда сильнее уязвило другое: опять ослушались, не подчинились ему, а там, глядишь, и вовсе откажутся приказы его выполнять. Зубы сжал, кулаки, в голову бросилась кровь.

- Э-эй!- крикнул он, озираясь. Подождал, крикнул опять.

Никого вокруг.

"Может, в колодце?"- подумал. Осторожно присел, крякнул в него:

- Есть кто здесь?

Но и там никого. Только гулко отдалось оттуда, из чрева, из мрака, воющим эхом пустой бесконечной трубы.

Запах сырости и гнилья, прелых листьев, хвои, первых грибов, запах остывающего уже к ночи да и к зиме пожелтевшего леса вдруг окатил Поспелкина свежей прохладной волной. Одинокий дятел где-то рядом ударил очередью по сухому стволу, по дуплу - торопко и звонко. Уходя, солнце опалило последним огнем невысокое облачко. Длинные синие тени еще стремительней понеслись по земле. Сразу стало еще глуше и пасмурней. Последний всполох гасшей зари, прежде чем совсем умереть, ударил Поспелкина по глазам. Он прищурился, потер их тыльной стороной чуть вздрагивавших от тревоги и возбуждения рук. Снова недоуменно склонился над люком. Нагретые за день железо, бетон дышали из глубины густым удушливым угаром ржавчинных, смоляных и карбидных паров, дно колодца терялось во мраке, он плотнел с глубиной.

"Ну и пасть!"- изумился Кузьмич, заглядывая со страхом в нее. Плотнее прижался к трубе, к бетону опоры-колодца грудью и животом. Сквозь полустертое сукно рабочих штанов, линялого пиджака ощутил приятное, привязывающее к миру тепло, жаднее прильнул к нагретым за день железу, к бетонной плите. С минуту слушал, молчал. Но нет... Ничего... Никого...

Не мог никак понять он: кто же это крышку открыл? Для чего? Завтра с утра воду пускать...

Поогляделся, послушал немного еще... И с сухим металлическим визгом потянул крышку на место.

- Сто-о-ой!- в ужасе вырвалось вдруг из колодца. Поспелкин остолбенел.

- Кто там? Молчок.

- Кто, спрашиваю!- повторил, сам пугаясь уже.

- Я, я! Похилюк!

Голос в колодце отдавался, гудел, и, если бы рабочий себя не назвал, начальник участка не узнал бы его. Так вот, значит, кто - снова Танцор.

Кличку эту молодому газосварщику дали на трассе неспроста. Длинный, костлявый, какой-то развинченный весь, он своими коленцами и гримасами потешал всех на клубных танцульках. Посмотреть на него в танце, особенно в раже - забавное, даже дикое получалось зрелище. Поспелкину казалось, что такой, того гляди, и на работе что-нибудь выкинет, и потому не доверял ему. И увидев с неделю назад на стыке хлыстов, который варил Похилюк, наплыв, пережог, возмутился. Рядом стояли сварочный аппарат, баллон кислородный, тянулись к ним шланги, а сварщика, хоть день рабочий только начался, нигде не было видно.

"Ягоды собирает,- заподозрил тогда Кузьмич,- или спит. Натанцевался, напрыгался... Всю ночь небось проваландался с девками, а теперь дрыхать, гад!" И зло закричал:

- Танцо-о-ор! Эй, где ты там? А ну ходь-ка сюды!

Никто не ответил. Пришлось кричать, звать опять. И только тогда Похилюк появился наконец из кустов, подтягивая лениво штаны, ширинку застегивая.

- Ты варил?- ткнул в пережог пальцем Поспелкин.- Ты аль не ты?

- Ну я.

- Не ну!.. С кем говоришь? Вон гляди, чуток - и дыра!

- Не будет дыры,- возразил уверенно сварщик.

- Поговори, поговори еще мне. Переварить!- потребовал раздраженно начальник.

- Да надежно там, прочно. Я уже подварил. Что я, сам себе враг?

- Молчать! Лоботряс! Выполняй!

- Сами вы лоботряс!- отпарировал, обидясь, рабочий.

- Что-о!- не ожидал такого Поспелкин.- Бракодел! Он еще... Молокосос!

- А вы тогда старый осел!- не пожелал остаться в долгу, поступиться перед начальством достоинством сварщик. И, показав ему спину, двинулся прочь.

- Сто-о-ой! взвыл оскорбленный Кузьмич.- Стой, гад! Тебе, тебе говорят!

- Сам ты гад!- огрызнулся снова Танцор.- Седой, а дурак. Дыры, видишь, мерещатся повсюду ему!- И вдруг шало, с издевкой запел:- Тут дыра и там дыра, а не видно ни хера!

"Значит, он,- вспомнив сейчас, у открытого люка, эту недавнюю стычку, насторожился, собрался весь сразу Кузьмич.- Опять, значит, Танцор. И зачем в колодец залез? Ну чего его туда понесло?"

Там, в глубине, вспыхнул вдруг свет, звякнул металл, зашаркало что-то.

- Что ты там делаешь? Танцор не ответил.

- Тебя спрашиваю!- рявкнул снова в колодец прораб.- Отвечай?!

- Да вот, сливной патрубок зачищаю. Сейчас. Выхожу, выхожу... Закончил уже.

"Тайком,- скребануло подозрением Кузьмича.- Отмалчивался, прятался почему-то сперва... Нет, самому надо взглянуть".

- Постой,- крикнул он,- я к тебе!- И осторожно сам полез в люк.

А Танцор уже подымался наверх. Ноги начальника коснулись его головы.

- Назад, говорю! потребовал Степан Кузьмич.

- Да не нужно! Зачем?- возразил убежденно Танцор.- Я уже сделал все сам! Нормально все теперь, хорошо!

- Наза-а-ад!- И Поспелкин с силой пнул его каблуком.

- В глаз, гад! Ты что!..- взревел Похилюк. Выронил что-то, видно, фонарь, потому как на дне что-то звякнуло, вспыхнул свет и тотчас погас.- За что? - Застонал. И вдруг, вцепившись в ногу Поспелкина, со всей силой рванул его вниз.

Что было дальше, Поспелкин не помнит. Помнит только, как падал, как стукнулся головой... И все. Дальше не помнит уже ничего.

Сколько он уже здесь, в этом бетонном гробу - час, два, может быть, больше? Потянулся было к часам. Но, видно, разбил их, падая. Часы не тикали. И очки потерял. Глянул вверх. Света в люке не видно. Ночь, значит, там. Или... Так и пронзило всего Кузьмича: неужто крышку закрыл? Из мести или чтобы следы замести... И вскочил Кузьмич. Боли не чуя, позабыв обо всем, стал лихорадочно нащупывать скобы в бетонной стенке колодца. Нащупал. Перекидывая со скобы на скобу руки, угоревший, избитый, ослабнув совсем, а рванулся наверх.

Люк был открыт.

Звезды увидел. В лицо пахнуло ночной осенней прохладой. Жадно хватил ее иссохшей, словно чем-то перехваченной глоткой, сдавленной грудью. Еще, еще... Голова закружилась. Господи, что со мной? Все тело внезапно ватно и безвольно обмякло, поползло мешком вниз. В последний момент Кузьмин судорожно вцепился в торчком стоявшую крышку. Она, заскрипев на ржавых шарнирах, пошла, пошла на него, ударив, примяла, толкнула всей своей тяжестью вниз.

- А-а!- взвыл Кузьмич, падая, цепляясь за скобы, не давая вновь избить себя, ударить о дно. А когда, опомнившись, собравшись с силами, снова поднялся наверх, на крышку нажал, она не подалась: упав, защелкнулась видно, скобами. Не поверил сперва. Ударил в крышку сильней. Плечом. Еще раз, еще...

"Господи, нелепость какая. Не может этого быть! - Снова толкнул крышку рукой.- Да что же это будет со мной? Ведь с утра пустят воду! Гос... Да нет же, нет! Не может этого быть!" Двинул в крышку спиной, забарабанил в нее кулаками.

- Откро-о-ойте! Да откройте, откройте! Здесь я, здесь! Я это, я! Поспелкин!

Никого. Ни звука с той, наружной, такой далекой теперь и как бы чужой, но и в тысячу раз еще более нужной, необходимой, родной ему стороны. Словно притаились, выжидают, злорадно застыли там все.

- Я это, я! В колодце я, в водоводе, в трубе!

"Э-э-ээ..."- отдалось откуда-то из мрака, из самых отдаленных бездонных глубин.

Всю жизнь Поспелкину не везло. Вернее, вперемежку, в каком-то странном, коварном переплетении шли они у него - везение и невезение. Мать и отец померли в родной приволжской деревне в великую голодуху - это горе Степкино, неизбывное, на всю его жизнь, злая судьба. Ну а то, что сам остался в живых,- это везенье, счастье, конечно, тоже - судьба. Подрастал у бабки. Беспризорничал, попрошайничал, воровал. Но не свихнулся вконец, не погиб. Спас Степку детдом. Потом учеба на рабфаке. Однако - война. Закончить не дали. И сразу - на фронт. Просился в танкисты - послали в саперы. Раны, контузия, а все же остался живой. Чем не удача? И еще раз, казалось ему, повезло, когда красивая гладкая Клавка со стройки, куда после армии он нанялся лебедчиком, пошла за него. Но обернулось-то как?.. Неустроенный, весь залатанный, до срока седой, чувствовал он себя перед ней, здоровой и озорной, словно виноватым в чем-то, незаслуженно отмеченным ею, на диво вдруг обласканным и пригретым судьбой. Поступили вместе в строительный техникум. Поначалу было все ничего. Но поскорости начала Клавка гулять. Стерпеть такое Поспелкин не мог - ушел от нее, жил долго один, бобылем. Пока не так давно не сошелся с другой, правда, намного моложе его и с ребенком - Пашкой. Теперь уже десять ему и в мать весь - такой же чернявый, худой и норовистый. Как положено, расписался - и началось: Нинка сразу стала всю власть себе прибирать, командовать бывшим фронтовиком, чуть что не так, на дыбки, не пускает в постель. И Пашка тоже дерзким, неслухом стал. Оставалась работа...

Лебедчик, моторист, бригадир - это у Поспелкина как-то само собой получилось. И почувствовал он, что наконец свое дело, свое место, надежное, верное, в жизни нашел. И решил, что на все отныне пойдет, не пощадит живота своего, других не пощадит, а удержит его любой ценой, несмотря ни на что. И теперь уже цеплялся, карабкался вверх. Сумел навязаться на курсы при тресте, второй раз - при главке. Одно время даже вынашивал думку пролезть в институт - в заочный или вечерний хотя бы. Но с этим не вышло - возраст, да и нужных бумаг не наскреб. И если бы по счастливому стечению обстоятельств более двух лет не ходил бы в "ио", в "исполняющих", то вряд ли когда-нибудь доцарапался до начальников.

Подчиненных сперва, как водится, пробовал и воспитывать, и агитировать, и убеждать. Но какой нынче рабочий пошел - после свержения кумиров, ломок крутых, всяких реформ, да и эта еще, "энтээр"... Слова лишнего никому не скажи, с аргументами, доказательно чтобы и по закону. Дипломатом, с большой головой надо быть, самому примером во всем, чтобы заставить нынче подчиненных как надо работать. И начал Поспелкин все чаще и чаще срываться, и матом нередко, и по столу кулаком. А ведь последнее это дело, когда начальство вот так. И пошло на участке... Переходящее знамя снова Смеляк отобрал, заработок у рабочих упал, волками стали глядеть. Уже и до пенсии отчаялся по высшей категории, добром дотянуть, да, слава богу, в последнее время вдруг повсюду снова за дисциплину взялись - и в управлении, и в газетах, и по телевидению... Вроде даже ждут какой-то новый закон. Вот уж что кстати так кстати! Только сверху, сверху надо это все начать, с самых высоких постов. Оттуда, сверху все начинается.

Рыба гниет с головы. А то многое там, наверху стали, себе позволять. Ишь дорвались до власти: роскошь, разгулы, разврат, казна - как свой карман. Да когда им таким производством, людьми управлять, как требовать от других, когда сами... Вот рядовые с них пример и берут. Что они, хуже? Отсюда все и идет: и Танцор, и Татарин, смольщик этот, алкаш, и водитель, рыжий, что без зубов, Чудаков - мать родную продаст, не только машину, детали, бензин. Да разве бы раньше?.. Танцор... Разве посмел?.. Автоген едва научился держать, молоко еще на губах не обсохло, а взрослых, начальство... Меня уже оскорблять! Загнать сюда меня, в гроб, в водовод!

"Ну, погоди,- так и опалило мстительным гневом Поспелкина,- дай только выберусь! Да я под казнь тебя, гад, под расстрел!"

Выступили из тьмы, окружили его и другие рабочие - радостные, возбужденные... "Попался, попался!- кричат.- Ну держись! Теперь наш черед, наш! Воду, воду сейчас будем пускать".

И только подумал Кузьмич опять о воде, застучало бешено сердце, вроде шум, гул какой-то даже услышал - отдаленный, нарастающий, неудержимый, где-то далеко-далеко, в самых безднах бесконечной железной кишки.

"Вода!"- так всего и пронзило Поспелкина.

На этот раз бился в люк, кричал он недолго. Обессилев, мешком сполз на дно. Показалось, видно, ему, что вода, померещилось. И понял: бесполезно это все, не на кого больше надеяться. Хочешь жить, хочешь выйти отсюда живым - выбирайся, как можешь, сам, ползи по трубе - версту за верстой, много-много верст, пока хватит сил, пока не пустят воду и она не поглотит тебя, если не успеешь на свет раньше нее.

Поднявшись снова наверх, Поспелкин в кромешной непроницаемой тьме ощупал дрожащими пальцами и люк, и макушку колодца, и стыки с ним обоих хлыстов. Судя по положению металлической крышки, лестничных скоб, по тому, как были вмазаны в бетон концы обоих хлыстов и патрубок слива, ближайший контрольный бассейн, где можно выйти на свет, был по левую руку, что вцепилась сейчас в край хлыста, а озеро, заборный бассейн, значит, по правую.

Ни минуты нельзя больше терять. Одной рукой держась за скобу, другой Поспелкин нашарил входное очко водовода. Сердце так и сжалось, казалось, так и забилось о самые ребра, как молоток. Так оно не билось еще никогда. И сунуться не успел в эту тугую и жуткую от мрака, от спертых паров, от бездны дыру, а уж оттуда словно могилой пахнуло. Было там, дальше, в этой душной железной кишке, в бесконечности ее, немоте и глухоте, в поджидавших в ее чреве опасностях и кошмарах нечто непостижимое, что-то недоступное восприятию человека, всему его существу. И уж совсем не укладывалось в сознании, парализовало Поспелкина то, что рядом, всего лишь в полдюйме, за какой-то ничтожной железной стеной продолжало оставаться и жить все такое привычное и бесконечно необходимое ему: и солнце, и небо, и лес, и стройка его, с прорабской, с буфетом на пологом западном склоне Лысой горы, и Нина, и Пашка, какие они там ни на есть; оставался там, на воле, и делал дело, быть может, пускал уже воду неунывающий, всегда и во всем удачливый напарник, сосед его, конкурент - Иван Тимофеевич Смеляк. Оставались мир, свет, его жизнь!

Вползал Степан Кузьмич в трубу, как петлю на себя накидывал, весь дрожа, в холодном поту. Положил ладонь на шершавое холодное дно водовода, застыл, задохнулся на миг от охватившей всего его жути, и, была не была, затолкал себя с силой в трубу. И осторожно, неловко, поначалу дрожа весь, трясясь, зашлепал по дну водовода ладонями, чуть слышно коленями застучал, время от времени задевая затылком о потолок,- и тогда боль простреливала всю его спину.

Мысль, все чувства Поспелкина во сто крат обострились, стали почти как зверушьи. И два-три хлыста не прошел, а уже отчетливо уловил, какие еще, помимо давившего ужаса, отчаянья и сомнений, предстоит преодолеть ему испытания.

Там, на воле, когда ходил по земле вверх головой, она покоилась на плечах удобно, надежно, без всяких усилий. А тут, без основания, без подпорок, она нависала, торчала вперед, до предела напрягая все мышцы затылка, шеи и плеч, и там с каждым шагом словно все наливалось сырым тяжелым свинцом, судорожно сжимаясь и ноя. А ладони и колени, не удерживаясь на покатых склонах трубы, сползали на узкую ниточку дна, сталкивались, путались, мешали друг другу, преждевременно раздражаясь шершавостью ржавой трубы. В довершение всех бед вытянутые пальцы рук, не приспособленные изгибаться вспять, сами собой стискивались в кулаки и наружная кожа их, незащищенная, нежная, воспалялась намного быстрее, чем привычная ко всяким касаньям ладонная.

Когда чуть воспаленная уже рука случайно легла на сварной шов - один из многих сотен других, что предстояло ему пересечь, Кузьмич воспринял это как залог успеха, победы: "Прошел для начала!.. Два, три хлыста, наверное, прошел! - торжеством забилось в груди. Но тут же взмолился: - Господи, пустяк ведь покуда! Неужто осилю все, неужто успею, пройду до воды?"- Прощупал шов - и обомлел.

Он, начальник, всегда требовал от сварщиков, чтобы рубцы всех швов внутри водовода как бы смазывались, зализывались по будущему потоку воды, если уж нельзя свести их на нет. А этот будто бугрился, да к тому же немного вроде навстречу ему. Возможно, что это Поспелкину - на ощупь, в потемках, да в его состоянии - лишь показалось... Возможно. Тем более что варил здесь Танцор.

Удары сердца гулко отдались в висках, еще пуще пронял всего пот. Неужто он полз не к бассейну, а к озеру? А до озера дальше. Раз в пять дальше. Туда, к бассейну, можно б еще успеть, а к озеру... Нет, к озеру не успеть. Ни за что не успеть: ни времени никакого не хватит, ни сил.

"Как же так? А концы труб в отсеке, а водослив,- недоумевал Кузьмин,- вроде точно, как надо вроде сидят".

Но стоило закрасться сомнению, и Поспелкин не верил уже ничему: ни пальцам своим, что прощупали в колодце все, прежде чем он сунулся в водовод, ни своей памяти, ни особенно тому, кто здесь варил. Надо было обратно, в колодец, снова прощупать там все, убедиться... Ругаясь, проклиная все и вся, попробовал развернуться налево, направо, как естественно было там, наверху, на земле. Но здесь было узко, тесно и не получилось, как там. Через голову, может, назад? Стал валиться на спину, назад. Будто начало получаться. И вдруг Поспелкин застрял, его заклинило, как какой-то бесчувственный мертвый чурбан. И его охватило жуткое, ни с чем не сравнимое ощущение. Впрочем, что-то подобное он однажды уже испытал. Пер тогда немецкий танк прямо на поспелкинскую недорытую в полный профиль ячейку.

- Пропускай! Сзади, сзади бросай!- успел крикнуть из соседней ячейки сержант.

Но солдат Поспелкин, не обученный борьбе с танками нескладный, растерялся от страха, не выдержал и, не глядя на фашистскую ползучую тварь, швырнул бутылку с горючей смесью ей навстречу. Не попал. Полсотни тонн стали, бензина и тола тут же накрыли его. Ударила в легкие гарь, оглушили грохот и лязг. И давай, гад, русского солдатика в землю запахивать.

Сержант, спасибо, помог. Бутылка угодила "тигру" в бок, разбилась о сталь. Еще одна, еще... Танк запылал. Сбивая огонь, дымя, злобно ревя, рванулся назад.

Давнее воспоминание это... Не о танке, нет, а о минувшем далеком кошмаре, казалось, забытом уже, всплыло вдруг вновь и совсем помутило разум Поспелкину. Он дико, с криком рванулся назад, опрокинулся на спину, вспять и снова как зверь вывернулся на четвереньки и назад, назад скорее, задыхаясь, храпя, слюни роняя, снова в опору-колодец, в отсек.

Когда вновь прощупал там все - крышку люка, скобы, срезы хлыстов и водослива, выругался: полз он с самого начала правильно. Просто опять не поверил Танцору. Но почему, почему?.. И сколько из-за этого пережил, сил, времени потерял - драгоценного времени!

- Эх, Танцор, Танцор,- со стоном вырвалось из груди Кузьмина,- вот когда зарезал ты меня, без ножа!

Что-то лилось и лилось на лоб, на глаза, по щекам - живое, горячее. Кровь, конечно, что же еще... Голову, видать, разодрал, когда рванулся назад. Обтер рукавом мокроту. Тут же опять натекло. Полез в карман за платком. Достал. Кое-как на ощупь сложил полосой. Но перевязать получилось не сразу.

Заталкивал он себя снова в трубу уже чуть-чуть трезвее и собранней. Но перед этим выпрямился сперва во весь рост, встав на скобу, может, в последний-то раз, во весь рост, по-человечески, поплевал на ладони, вздохнул во всю грудь, плечи раздал и проще теперь, смелей сунулся в трубу головой. Снова весь погрузился в нее. И пошел.

Сначала было не тяжело - оттого, должно, что шел под уклон. Но потом почувствовал, что не только ладони и колени, но заныли и плечи, и поясница, сильнее забухало сердце и стало трудно дышать - вовсе не хватать и без того уж тяжелого негодного воздуха. И понял Кузьмич, что трасса полезла в угор.

"На Лысую... Другой горы тута нет. Все!- отбросил последние сомнения он.- Точно, значит, теперя к бассейну ползу".

Вспомнил, что хотели здесь, на Лысой, поставить насосную. Но замерили, подсчитали... Получалось, что озеро по уровню хоть и немного, но все-таки выше горы и вода возьмет Лысую и без всяких насосов, самотеком. И пожалел, до боли в груди, до слез пожалел сейчас Степан Кузьмич - ведь сам на том и настаивал, первый это тогда предложил: проще, мол, так, экономней, быстрей. Сам себе приговор подписал. А была бы теперь на вершине горы перегонная - выбрался бы на свет уже здесь. А теперь... Раз Лысая - километра два, значит, ну два с половиной... Чуть больше десятой части прошел. Эх, кабы знать!.. Да мог ли он тогда знать?.. А если бы знал, а? Если бы... Настаивал бы на насосной тогда или нет?

Мысль эта - коварная, беспощадная, злая, встав неожиданно так, в смятенье повергла его.

"Дурак!- остановился вдруг он, поочередно отрывая от железа и страдальчески придерживая над ним горевшие, словно раздираемые раскаленными зубьями колени и кисти.- Дурак! Да другие бы... Да тот же Танцор... А Смеляк... А управляющий... Да все бы... Все! Да взорвали бы к чертям эту трубу, только бы выйти на свет. Взорвали! А я еще думаю... Ну не дурак?"

Но веселый, неуемный, счастливый Смеляк и - истерзанный, на четвереньках, в этой кишке... Дико было даже представить такое себе. Смеляк для этого не подходил. Вот себя в этой тюрьме, в этой кишке он, Поспелкин начинал осознавать все трезвей и ясней, и все больше и больше казалось ему, что так с ним, собственно, и должно было случиться. Ведь никто так всецело, всей своей требухой не сжился с этой проклятой трубой, так безраздельно и преданно ей себя всего не отдал, так не торчал на ней постоянно, денно и нощно, как он. Никто! Ничего себе не оставил, ничего ведь больше не знал, кроме этой трубы. Всех ради нее позабыл, все она заменила ему: и жену, и пасынка, да и его, считай, самого. Вот она его и взяла. Целиком! Не только душу, но и тело его. Всего!

И стало противно Поспелкину, отвратительно и презренно. Ни с кем так жестоко и подло не поступила она как с ним - верным, преданным ей до конца. Отблагодарила его. Предала. Как Клавка, вспомнил вдруг он. Да-да, как она... Ведь весь тогда растворился в ней, весь. А - нельзя. Нельзя! Отдаваться... Отдавать себя... Слепо, целиком, без оглядки... Ничему, никому... А отдашь... Вверишь чему, кому-либо безоглядно себя - и... Вот тогда-то как раз... Непременно... Рано ли, поздно, а предадут. Пренебрегут, предадут! Если хоть изредка не будешь оглядываться, не будешь хоть что-нибудь оставлять для себя, оставаться собой.

Сердце, дыхание помаленечку улеглись, и понял Поспелкин, что он на вершине горы, скорее даже перевалил уж ее. Где-то здесь, у самой трассы, дорога, прорабка, буфет. И в обед, да и после работы, и перед ней возле них обычно толпятся. Какая теперь пора - ночь, утро, день,- Поспелкин не знал, но в душе у него шевельнулась надежда. Ключ квартирный из кармана извлек, стал им стучать в покатые стены трубы. Она загудела вся. Долго стучал, пока мог держать вспухшими пылавшими пальцами ключ. Потом долго напряженно вслушивался, вертел головой. Но ни звука, ни точечки яркой нигде, ни просветика - оттуда, из позабывшего, казалось, его и недоступного внешнего мира.

Вот и проверил... Танцор-то, вдруг горько кольнуло его, такого контроля, конечно, не ждал. И что же? Выходит, какой он там ни на есть, Танцор-то, а работу знал и делал честно, за совесть делал, видать, не за страх. А жил... Отдыхал... А как хотел, так и жил. И видать, правильней, лучше меня, подумал Кузьмич, раз не он здесь, а я. И его это дело, как он там жил, его. Нисколько не боялся меня, свободно, независимо жил. Оттого-то и невзлюбил я его. Да-да, поэтому! Оттого-то его и гонял, обзывал, не верил ему, честно признался сейчас Поспелкин себе. И плевать на меня было ему. Плевать! Даже вида не делал, как иные, что уважает, боится меня. Как чувствовал, так и жил, так и вел себя - открыто и прямо. И неужто чуял, понимал, что сам я стал понимать только здесь, только теперь, оказавшись в этой проклятой трубе: что не я для нее - трубы этой, для рабочих, для дела, не я, а они для меня. Да, да, они! Чтобы мне укрепиться, утвердиться на них, себя утвердить!

Голову Поспелкин не мог уже нести, как сперва, вытянув ее вперед и слегка приподняв. Тяжелая, как Двухпудовая гиря, она давно отвисла чуть ли не до самого пода трубы, затылок, шея, спина занемели и затекли, а то, чем он вместо ступней топал теперь версту за верстой,- ладони и колени давно горели огнем и даже вроде бы хлюпали.

...Сколько времени прошло, сколько километров осталось позади, сколько их впереди, Поспелкин не знал. В этом скрытом от внешнего мира застенке счет часам и шагам шел не так, как там, наверху. По чуть заметным извивам, наклонам водовода здесь, внутри, этого никак не угадать. К тому же участок был уже не его, а соседний, и не понять, далеко ли уполз он от Лысой или не очень еще.

А вскоре руки и ноги уже и не жгло, почти не чувствовал их: одеревенели совсем. Боль, сперва терзавшая только их, а потом и все тело, затупела, и теперь уже ощущалась как бы только одна голова: она раскалывалась, и нестерпимо гвоздило и жгло мозг. Вот-вот сожжет его, до того еще, как необоримый водный поток настигнет и поглотит всего его самого.

Знакомые, привычные картины, лица близких да и не близких людей, то и дело выплывавшие перед ним поначалу, возникали теперь все реже и реже, а возникнув, странно ломались, растворялись, уходили в туман. Вскоре они исчезли совсем. Исчез, казалось, растворился в страданиях и муках в узком пространстве трубы и весь он сам, Кузьмич. Только гуд какой-то, один только он, сплошной, знойный, сжигающий, оставался, казалось, в том месте, где он проползал, да тянулся за ним по ржавому железному днищу трубы кровавый нескончаемый след. И еще было смутное ощущение того, что где-то когда-то так было уже - в некой прежней, столь же нескладной и истерзанной жизни. Так же куда-то ненужно бессмысленно полз и ни в сторону не свернуть, ни назад, только туда, куда тебя кто-то настойчиво и упорно подталкивал. А потом он уже и на самом деле не помнил, к чему и зачем торопился, и лишь ощущал, что должен куда-то ползти и что в любую минуту что-то обрушится на него и покончит разом со всем. И, утонув в этих зыбких, неясных ощущениях и виденьях, Поспелкин вдруг сумел уловить, как что-то забарабанило по трубе. Сначала этот новый звук только негромко прошелестел в его воспаленном мозгу, потом зашумел отчетливей, где-то вроде бы рядом, поблизости. И только когда Кузьмич осознал, что это что-то бьет по трубе вне ее, наверху, этот будто знакомый, не раз уже прежде слышанный звук окончательно привел его в чувство. И вдруг дошло до него: да это же стучат, господи, по трубе стучат, ищут его!

- Здесь, здесь я! Зде-е-есь!- завопил он очумело, восторженно - откуда и силы, голос взялись.- Зде-е-есь!- Сжал невольно кулак, с размаху ударил им по железу и вскрикнул от страшной режущей боли. Что-то жидкое, клейкое брызнуло - и на лицо, и в глаза. Обтер их рукавом. Корчась, зубы сжимая от боли, полез суматошно в карман. Застревая, путаясь в нем, стал искать лихорадочно ключ. Вырвал его и, стуча неистово им, все хрипел:- Я, я это! Я!

Но люди там, на свободе, не слышали и, казалось, сами стуча все настойчивей и сильней, заглушали его.

- Да не стучите! Тише, тише, не тарабаньте! - взмолился Кузьмич.- Здесь я, здесь!

Но никто, видать, не услышал. Шум продолжал нарастать. "Ой!.. Да это же,- наконец осенило его.- Постой, постой... Это же дождь... Или град... А не люди вовсе. Нет, никто не ищет меня".

После всплеска надежды открытие это совсем подкосило Кузьмича - он снова забылся, ослаб, неподвижно упал на дно водовода ничком. А когда пришел на минуту в себя, ему почудилось, что он уже не в трубе, а идет, как всегда, поутру на работу, по тропинке, бором идет, и в лицо кропит ему росою подлесок, ударяет в грудь свежая, прохладная сырость утра, пронизывает до самых костей жирный рассветный туман. Поспелкин тряхнул головой - наваждение не исчезало. Вода, вода... Кругом вода. Увидел как бы сверху, из самолета, чуть ли не из космоса черную гибкую нить водовода - бегущую там, внизу, меж гор, полей и лесов. Крутые смоленые бока его стегали, омывали хлесткие живые струи дождя.

- Пи-и-ить,- простонал еле слышно Поспелкин. Облизывая ссохшиеся, обгоревшие от жажды губы, с усилием проглотнул и, видать, снова впадая в беспамятство, в бред, подивился: чего же это он, чудак, уходит, а, от воды-то? Чего?.. Она, вода, где-то ведь сзади, вот-вот нагонит его, зальет. Сколько хочешь воды... Пей, пей, не жалей!

Снова упал на дно водовода, стал забываться опять. Ничего бы не чувствовать, не воспринимать больше в этой проклятой бесконечной кишке. Ничего. Да ничего и не нужно больше ему. В голове гудело, вовсю надрывался, разваливал череп набат. Поспелкин все глубже и глубже погружался в перестук каких-то беспощадных настойчивых молотков, скрежетание сверл, в слепящие взрывы электросварки. Скорее бы кончилось все. Заснуть бы, забыться совсем. Или вода бы уже... Растянулся ничком на дне водовода, затих. Но засевшая в нем, в самых глубинных его тайничках могучая слепая жажда победы, справедливости, жизни, видно, навечно въевшаяся в него еще на фронте, в лихолетье войны, как бы пружинка, заведенная в нем тогда до отказа, и тут подняла его вновь.

"Где это я,- очнувшись, спохватился Степан Кузьмич.- А-а,- не сразу сообразил он,- в трубе. В ней еще, значит. Все еще в ней. И все, значит, там еще, впереди. И Нина, и Пашка там, и Смеляк... И Танцор там... Да-да, и он. И свобода, и свет там. Все там, впереди". И странно, вспомнив Танцора, Кузьмич не испытал уже ни гнева, ни ненависти, не возжаждал даже и капли отмщения. Ну в чем, в чем он, Танцор, виноват? Разве только, может быть, в том, что бросил его. Но кто же начал все это, кто, разве Танцор? Он же проверить, доделать что-то пришел, сам полез по собственной воле, по совести. И проверил, доделал... Сам же мне об этом кричал. Кричал. А я... Мало того, что не поверил ему, я же и нахамил, да еще его каблуком... В глаз, в рыло, в душу ногой. А за что? Ну за что? Как я мог!.. И Кузьмич застонал. Дура-а-ак... Ой, дурак! И, как бы заглушая душевную боль еще более страшную, чем все его пытки и муки, закачал, забился о трубу головой. Чужой он. Всем, всем чужой... Даже враг всем... Нинке, Пашке даже. А уж Танцору... Даже Ивану... А он ведь напарник, сосед мой... Всем, всем... Как я так мог?

Нет, никак нельзя теперь ему погибать. Нет, нельзя! Надо к ним! Даже не на волю, не к свету, нет, а именно к ним. К людям, к Ивану, к Танцору... К своим.

И Поспелкин снова заставил себя сдвинуться с места. И что ни шаг... Даже не шаг... Нет... По-пластунски уже, червяком... Так и пронзала всего адская боль. Будто по раскаленным угольям стлался теперь. Круги заплясали в глазах, поднялась дурнота. Закричал. Потянулся руками к коленкам.

"Неужто?- нащупал он в склизких теплых лохмотьях колен что-то неправдоподобно, пугающе твердое, жесткое.- Точно. Господи, кости! Неужто? Так истереть!" Попробовал сесть, дотянуться до обнаженных костей языком. Едва дотянулся. И как собака, стал их зализывать.

И тут... И как он сумел уловить, что стены трубы стали теплей? В жару, в бреду, отупев весь, а уловил. Прилег, тронул железо щекой. Да ведь там, наверху, уже день. День! Еще высокое октябрьское солнце, видать, грело черную смоленую трубу вовсю, не скупясь.

И как доказательство того, что день, рабочий день уже в полном разгаре, откуда-то издалека, сзади донесся гул - протяжный, нарастающий, неукротимый.

Сначала Поспелкина ожгло, захлестнуло - всего, с головой. Вода, когда-то послушная и понятная, нужная ему и своя, сейчас обрушилась на него враждебно и зло.

Но поток для проверки шел пока не крутой. Журча и шипя, он поддал лишь его, подхватил и понес, обгоняя и не ломая пока, не круша. И оказалось, что так даже легче, быстрей. И холодно, бьет и в рот, и в глаза, непривычно и страшно в непроницаемой тьме в потоке воды, но и не так нестерпимо больно и жестко, как до него. Не давая накрыть себя с головой, с одной рукой, устремленной защитно вперед, а другой, отталкивающей тело от дна, испуганный и воспрявший Кузьмич заклинал: не надо, только не надо на полную мощь, не надо! И вода словно помнила, знала, что она не чужая ему, что и он ей свой, не чужой: как ни напутал и на стройке, и во всей своей жизни Кузьмич, какая вина на нем ни лежит, а ведь жил, работал он для нее - для трубы, для воды, чтобы текла во все края без конца. И она сейчас служила ему, раны омыв, охладив, утолив жажду и жар, возвращала Поспелкина к жизни. И не подозревавшего даже, какая это великая сила и новь - одна из прекраснейших новей! - перестрадавший, раскаявшийся и обезоружившийся перед другими людьми человек.

Не знал и еще Кузьмич... Да и как мог бы он знать, что Танцор после последней с ним встречи в колодце завалился к своей крепенькой и преданной ему беспредельно Любаше с налитым багровым подтеком под глазом, немного поддавший и необычайно угрюмый, смурной. Отрешенно сидел на старом диване и одну за другой курил и курил сигареты. Безразлично ел борщ. И долго потом, неподвижно и мрачно, глядел в телевизор. Отвечал односложно, без всякой охоты. А когда телевизор погас и Люба позвала его спать, ушел на балкон и снова долго и молча курил. Потом, позже, подкатился к ней под бок. Не сразу тронул ее, как всегда. Но и не спал. Лежал на спине и молчал. И вдруг как сорвался с цепи, навалился ни с того ни с сего на нее, жадно и жарко, под конец даже яростно, словно заглушая что-то в себе, вгоняя себя в забытье. Долго потом не хотел ее отпускать. И она не хотела. А устав и расслабнув и, видать, не в силах больше держать все в себе, выложил вдруг, что с ним нынче стряслось. И Любаша, как безвольна и счастлива в этот миг ни была, вдруг испугалась и ахнула. (Что значит все-таки женщина!) Вскочила, стала с дивана тащить и его. Вставай, теребила, вставай, не лежи! И скорее, скорее!.. Мало там что!.. Да как ты так мог - бросить его?..

Танцор упирался сперва. Вставать, идти среди ночи черт знает куда никак не хотелось. Стал убеждать и ее, и себя: да вышел, вышел, он из трубы. Чего там может быть с ним? Ничего. А Любаша свое.

- Иди! - взмолилась она.

И сварщик пошел.

Светились меж тучами редкие, но яркие осенние звезды. Глушь кругом, тишина. Знобило слегка, должно, после горячих перин, объятий Любаши, ну и от водки - с опохмелки, поди.

К месту в потемках добрался далеко уже за полночь.

Люк был закрыт. И чего, загнул от досады он в три этажа, послушался дуру, чего? Спит начальничек мой. Дома давно. И я б уже спал. А теперь... Тьфу! Танцор закурил, поглотал, поглотал раздраженно, без всякого вкуса почему-то сейчас совсем недушистого, даже кислого сигаретного дыма, швырнул подальше окурок и повернулся уже уходить. Но застрял... Взгляни, не пускало что-то его, взгляни, коли пришел. Осторожно, держась за перильца, крышку открыл. "Кузьмич,- крикнул в колодец,- Степан Кузьмич!.." Никого. Тишина. Фонарика нет. Он, он, зараза, разбил... Да ладно, разберемся потом. А разбираться, чуял, придется. Но потом, потом... А сейчас... Пошарил в карманах, нашел, что искал. Поджег и бросил в колодец бумажку. Осветилось там все. Колодец был пуст. И, закрыв снова люк, матюкнувшись в сердцах, полоснув разом всех - и себя, и Поспелкина, и Любашу, поплелся, зевая, домой - снова к ней, к Любе под бок.

А Поспелкин давно уже полз. Полз и полз... И все еще было у него впереди. И раскаянье, и вода, что подхватила его, и свет нового дня, что ослепительной точкой сверкнет ему наконец впереди. Сверкнет - и он из последних сил, воспрянув, теряя сознание, подхваченный холодным потоком, рванется к нему.

в начало страницы



РАЗВОД

По большаку накануне, видимо, грейдер прошел, нагреб с обеих сторон на обочинах высокие белые стены, а меж ними по мелкому гравию железом приглаженный лед. И как сани бобслея по снежному желобу, мчит по дороге «Москвич».

Впереди что-то замельтешило, какие-то неясные скользящие тени - в зыбкой смеси автомобильного света и кромешной предутренней тьмы, прямо по центру узкого снежного коридора.

Корнеев головой, всей грудью подался вперед, к ветровому стеклу, распахнул недоуменно глаза, потом сузил, прищурил их, вглядываясь. И ахнул. И, не веря еще, еще больше склоняясь вперед, стал все сильней и сильней прижимать педаль акселератора. Машина быстрее, быстрее пошла. Все оборвалось внутри у Олега Петровича, сердце забухало, по спине как скребком.

Приуральская затяжная зима прихватила и март, поземка метет, лютая стужа узорит заднее и боковые стекла машины, а лобовое от вентилятора обдувает жаркий поток. Олег без дубленки, без шапки сидит. И жена рядом тоже. Сняли их, по бокам висят. Весь макияж, тени век у Галки раскисли, начало резать глаза, слезы набухли. Она принялась их вытирать.

Олег, вцепившись в баранку, чтобы удержать на скользкой дороге «Москвич», лишь метнул в ее сторону настороженный взгляд.

«Не радуйся, не реву». Приметив, как он косо, стремительно взглянул на нее, Галка сразу опустила руку с платком. Замигала, зажмурилась, резь унимая, задрала с высокомерным презрением голову: покажи только ему, что суда боишься, боишься развода, так он же совсем обнаглеет, станет к этой в открытую бегать.

«Кобель, жеребец, - с отвращением снова покосилась она сквозь слезы на мужа. - Нашел себе куклу... Девчонка совсем».

А Олег уже отчетливо видел: бурые тени впереди, перед машиной, теснились, менялись местами и не бежали, казалось, нет, а как бы стлались над скованной стужей землей. И как ни напуган и поражен был Олег, он невольно стал их подсчитывать. Насчитал семь штук.

Возбуждение, азарт нарастали, накатывался какой-то пьянящий, ослепляющий вал его боялись, от него удирали и, значит, бегущих надо преследовать, их надо догнать.

- Ой! - вскинулась, заметив наконец тени, и Галка. Тоже пораженно распахнула глаза, подалась вся вперед, - Что это!

- Волки! - гаркнул Корнеев в ответ. - Кажется, волки! Ремень, ремень накинь на себя!- И, позабыв о последствиях, яростно, безрассудно врубил прямую, четвертую передачу.

Полноватое, чуть даже пышное Галкино тело отри-нулось в страхе назад, вжалось в спинку сиденья. Левой рукой она все пыталась попасть ременной застежкой в гнездо, вроде попала, во всяком случае слышала - что-то щелкнуло там. И тут вдруг дошло до нее, что затеял Олег. Так иногда он давил раньше зайцев.

- Оле-е-ег!- взмолилась она.- Олег, не надо! Ты что!

Но Олег не слушал ее. Он теперь и себя-то не чуял, не понимал и себя, а не то что там кого-то еще, даже и Галку, пусть и восставшую против него, но все еще покуда свою, родную - жену. Впившись выпученными, застекленевшиыи глазами в удиравшую от него волчью стаю, Олег все жал и жал остервенело на газ.

«И вы, и вы еще тут»,- как бы вскипало раздражением, яростью в нем, так и билось кровью в висках, рвалось с языка. Как будто бы и они, эти звери, неожиданно возникшие у него на пути, тоже были виноваты во всем том, что вот уже многие дни и недели давило, терзало его, мешая ему, как прежде, полно, легко и весело жить.

И как только не заносило на поворотах машину и все обходилось пока у него? Как?.. Не понять. И мертвое неутомимое железо машины все неслось и неслось вперед, а плотская тяга животных уже начинала сдавать, пар из их пастей валил, то вздымались, то опадали бока. Волки в страхе косили головами назад.

Покинуть дорогу им мешали обледеневшие снежные стены по сторонам и свет - необычный, яркий, почти обжигающий, бивший как хлыст. Он завораживал их странной контрастностью неурочного дня посреди огромной чернеющей ночи, и, утратив, должно быть, на время врожденное чувство реальности, не находили пока, не знали, что же им делать, как им вырваться в открытую степь. Да рев мотора еще и тугое гуденье колес по звонкому льду... И все это надвигалось на них и гнало все дальше и дальше, быстрей и быстрей - и только вперед.

Самый задний волк, казалось, ниже, меньше других, вроде бы вздутый, кургузый, оглянулся затравленно, уже спотыкаясь, дыша тяжело, обжег в отчаянье Олега и Галю фосфорически вспыхнувшим глазом - вроде укорливо и умоляюще. Вот он, вот, совсем рядом: прижатые к темени уши, спина прогнутая, взмокший и вставший гребнем загривок, вислый, поленом волокущийся хвост.

- Стой!-крикнула Галка, рванувшись рукой к руке Олега, вцепившейся остервенело в баранку. Он ее оттолкнул. Гаркнул:

- Не трожь!- И пуще еще... Ну весь - словно гонщик: напрягся, голова вжата в плечи, грудью на руль так будто и лег.

Все остальное случилось в секунды: на тормоз, что ли, резко нажал, или, напротив непроизвольно газу поддал, или уж слишком крутым поворот оказался... «Москвич» юзом пошел, боднул бампером снежную стенку, левым бортом жестко прогладил ее. Олег Петрович на миг растерялся, жилистое, суховатое тело его еще сильней напряглось, еще глубже в плечи вобралась черная, аккуратно остриженная голова, а ноги в «бати-ных» новеньких полусапожках невольно уперлись в педали - в две левые, крайние. Так же непроизвольно он дернул легонько вправо рулем, с прямой, минуя третью, перекинул рычаг на вторую, пониженную передачу. Машину сразу швырнуло на середину дороги, но не так уже резко, опасно, как могло бы случиться, не сделай он всего этого. Что-то глухо ухнуло в днище, зацепило выхлопную трубу. Машину завертело волчком.

Галка (хорошо, успела накинуть ремень) не ударилась - ни о панель, ни о лобовое стекло, лишь слегка ушибла о дверную ручку бедро и теперь потирала его, чуть причитая и хныча. Олег и вовсе не пострадал, сумев отреагировать сразу. Не случилось, кажется, ничего страшного и с «Москвичом», только заглох мотор.

Олег испуганно, не веря еще, повернул ключ зажигания вправо. И... о радость!.. Двигатель сразу снова заработал, взревел.

«Вот тебе и телега,- вспомнил Олег издевки соседа по гаражу.- А твой бы «Жигуль»?- взвилось чуточку в нем ревниво и гордо.- Вот только борт, наверное... Да и бампер... Ковыряйся теперь, выправляй».

Сдал машину назад. И только включил ближний свет - увидел...

Волк лежал на боку - распластавшийся и неподвижный. На мерзлой корке дороги, у самой оскаленной пасти расплывалось, чуть паря и прожигая кованый лед, небольшое багровое, будто живое пятно.

Какое-то время Олег Петрович так и сидел, уставившись в него через стекло недоуменным, испуганным взглядом. А когда, придя наконец в себя, решился оставить машину и осторожно приблизиться к жертве, долго и молча смотрел на нее - на то, что бездыханно лежало у его чуть дрожащих, стынущих ног.

Мороз уже прохватывал и спину, и грудь, сковывал открытую голову, слезы из глаз выжимал. Пританцовывая и помахивая руками, еще не зная, что делать, Олег Петрович вдруг подумал, что вот только на минуту решительным стал, в одну точку всем существом неожиданно слился, к цели одной, на волков, чтобы настигнуть их, сбить, все позабыв, устремился - и что же? Вот она сразу, снова беда, жертвы сразу опять, как и с семьей его, с сыном их, с Галкой. Пока выжидал... Пока выжидала и Галка... Пока оба они волю рассудку, страстям не давали, не принимали скороспелых решений, терпели - и ничего, обходилось все, не было жертв. До развода не доходило. А только Галка с матерью принялась решительно действовать... И что же?.. Пришлось тогда и ему: на их атаку ответить своей - контратакой. И вот, пожалуйста, едут на суд, на развод. Вместе едут, после стольких лет в общем-то дружной, налаженной жизни. «Неужто,- мелькнуло в мозгу у Олега догадкой,- только выжидание, сдержанность?.. Только терпение надежно ограждают нас от ошибок и бед? Только они?.. А спешка, решительность, действие...»

Но не время было думать об этом - другое ладо было решать: волка-то не воскресишь теперь, не вернешь. А бросать его на дороге... Нет, нельзя его было так оставлять. Что-то в Олеге Петровиче противилось этому.

Лучше все же, чтобы никто его не нашел. Да и... Раз уж случилось... Все равно кто-нибудь подберет. Шкура-то... Вон какая богатая...

Багажник завален: канистры, инструмент, запасник... Оставалось - в салон...

Затаскивал Олег свою жертву, неудобную, необычную (это не заяц тебе), на днище машины, между передним и задним сиденьями, суетясь, бестолково, будто боясь, что кто-то его засечет, остановит. Не сразу сообразил, что можно и по частям: голову сперва, неживую, поникшую, потом, проталкивая тело вглубь, теплые еще грудь и живот - какой-то уж очень вздутый, натянутый, как барабан, и, наконец, вислый, чем-то подмоченный и уже прихваченный стужей, в склизких сосульках зад с мертвым хвостом. И когда догадался и стал делать так, получилось ловчей.

Отъезжал Олег Петрович Корнеев смятенный, расстроенный.

«Боже, что она сделала с ним?- в ужасе наблюдая за мужем, кляла Галина Ивановна ту, что была причиной всех ее бед.- Неужели не видит,- с болью смотрела сквозь слезы на мужа она,- несдержанным, неврастеником, прислужником стал. Возможно, и волка,- вдруг сообразила она,- неужели и этого, а?.. Чтобы шкуру ей подарить... Смотри, какой я герой!.. Нет, не был, не был он прежде таким.- Муж нависал над баранкой угрюмый, издерганный, гнал машину вперед в тупом исступленном безмолвии. -Одни только беды всем теперь от нее. Одни только беды!.. Ничего, отольются и ей мои слезы, когда-нибудь отольются. Не воруй, не отбивай у других!» Обернулась назад. Обернулся как раз на волка взглянуть и Олег. Взгляды их встретились - мельком, в жалком свете панельной доски, а все же каждый схватил: у него - враждебный, незрячий, глухой; у нее - изнывающий и потерянный.

И Галке вдруг стало обидно за мужа, жалко его. Да и себя. Всего стало жаль. Былое ей вспомнилось... Как им было вдвоем хорошо. Втроем: сын, Мишка ведь тоже...

Запах, неприятный, вызывающий тошноту, казалось, запах тлена уже накатился сзади всепроникающей зловонной волной. Галя поспешно уткнулась носом в платок.

«Загубил. И этого загубил,- покосилась она назад через плечо. Ангелину вспомнила - кипучую, страст-

ную - и спокойного, снисходительного Георга... Из книги, что летом у папы в деревне прочла. Могучий матерый волчище и поджарая, с пушистым белым боа волчица были друг другу удивительно преданы. А уж как неутомимо и нежно заботились они о своих малышах, как радостно встречались даже после самой короткой разлуки. Почти за год наблюдений за ними американский ученый ни разу не видел, чтобы они ссорились. Ни разу.- Вот тебе и животные, звери...»- с грустью, с завистью подумала Галка. И так это все - и прочитанное, и свое, и вся эта горечь сравнений, оскорблений, утрат навалилась вдруг на нее, что она и сама-то не успела отдать себе отчет, как вдруг с ее языка сорвалось:

- Ты пойми и меня. Пойми! Эгоист!- Повернулась она, почти надломившись, к супругу. Запнулась на миг, осиливая в себе горечь, обиду.- Я ведь люблю тебя, дурака, люблю! И на все была готова пойти, только чтобы тебя удержать. На все! Как ты не можешь это понять!

От неожиданности Олег Петрович даже вздрогнул, дернул невольно рулем - машина вильнула. Раздраженно ругнулся и, еще больше хмурясь, ушел весь в себя.

- Пора бы и просто меня пожалеть,- прошептала она,- вот тут,- ткнула себя в грудь кулачком,- на душе, на сердце... Плохо. Болит.

«Грязью, грязью, дура, не надо было Катюшу, меня поливать. Вообще не надо грязью людей поливать. Что бы там ни было! Не надо!- раздражением, гневом поднялось в нем опять.- А то ишь взяли моду...»

- Что, тебе мало было меня? Нашего дома тебе, что ли, мало?- снова услышал неожиданно он.- Только, пожалуйста, честно... Я что, хуже ее? Зачем тебе еще и она?

«Дура, что ли, совсем? Спятила?- покосился недоуменно он на жену.- При чем тут?... Мало, много... Дом при чем? Это тебе скорее было мало меня, моих забот, ласки, внимания. Это ты готова в себе утопить, растворить... Не я, а ты меня награждала, одаривала. А вот Катенька...- В какой уже раз он снова попытался во всем разобраться.- Какая-то она вся обнаженная, непрактичная, беззащитная. С ней-то ведь как у меня? Я одариваю, награждаю ее, я отдаю ей себя - одинокой, слабенькой, несмышленой, я беру ее под свое покровительство.- Задумался, представив себе на минуту ее - такой, какой знал.- Не обмануть, не сломить, не обидеть бы только ее... Вот ведь чем с нею всегда весь так и полнишься!»

Когда впервые встретил ее, была она вся в смятении: в институт не прошла, город чужой... Голосуя у автовокзала, чтобы вернуться домой, в небольшой степной городок, чуть не плакала - желторотик совсем, серо-глазенький, тоненький. И оробела сперва, сев с ним рядом в машину. А оказалось, совсем уже взрослый почти человечек, едва студенткой не стала, всего лишь полбалла недобрала.

- А маленькая собачка до самой смерти щенок,- пролепетала, вскинув свои белесые чуткие бровки, она.

Уже с темнотой, перед самым ее городком, она вдруг заявила, что хочет поесть. Остановились у какой-то придорожной харчевни. Возможно, с отчаянья, что все с учебой у нее сорвалось, не оправдались ее надежды на вуз, да и надежды мамы и отчима обманула, она сама попросила вина. Багровое, запенившееся и зашипевшее в граненом буфетном стакане, будто живое, как кровь, оно вызвало у нее почти детский восторг, она даже в ладоши захлопала, подхватила нетерпеливо стакан, смакуя, с удовольствием выпила.

- Не хочу я домой,- призналась она после второго стакана.- Не везите меня туда.

- А куда?

Лицо ее пылало, глазки потупились.

Укрылись в машине они за копной.

Наутро, восстав над краем земли, над дальним клином желтевшей уже кукурузы, солнце, как сковородку, каля своим жаром «Москвич», разбудило их в нем. И только тогда они снова отправились в путь. И повез он ее не в родной степной городок, белевший на взгорке, за черным вспаханным полем, весь в зеленых садах, не домой, а назад. И все, все, что за этим последовало, он делал напористо и окрыленно, как давно не делал ни для кого. Всю свою изобретательность, все свои связи в движение привел, а помог Катюше поступить в институт - пусть на вечерний, а приняли; туда же и лаборанткой устроил, снял в частном домике комнатку, что удалось, денег на первое время достал. И все чаще и чаще в иные минуты, когда они оставались вдвоем, вырывалось вдруг у нее, что никто ей больше не нужен, никто, только он. II ни слова, чтобы там о женитьбе, у сына отнять иго целиком, у жены, у семьи. «Я сама,- говорила она,- росла без отца. Ушел он от нас. И знаю - нельзя ребенка бросать. Нельзя! Ты же не бросишь меня, если будет когда-нибудь и у нас? Ведь не бросишь?» Словом, не вставала покуда Катюша стеной между ним и его прежней семьей, и все у Олега Петровича до поры до времени оставалось по-прежнему: Катя Ка-тенькой, а жена оставалась женой, не ведавшей, правда, пока ни о чем и давно привыкшей к тому, что муж ее, технический эксперт по военным объектам, то и дело исчезает из дома и, соблюдая секретность, мотается, нередко неделями и месяцами, по закрытым заводам, полигонам и лагерям. Пока однажды Галка обо всем не прознала: соседи, как обычно, соглядатаи донесли. И началось: слезы, попреки, угрозы, а там и враждебная ледяная стена.

Жена, надо сказать, разрыва с ним поначалу не требовала. Она лишь принуждала мужа решать: она или я! И - немедленно! А этого-то как раз Олег Петрович и не был уже в силах решить, и чем смятенней и путаней становилось у него в жизни, на сердце, тем все ясней и ясней пробивалась, поначалу, казалось, вовсе вредная и даже как будто крамольная мысль, что умом, что волей и логикой, железобетонной незыблемой логикой: или - или - третьего не дано (как принято всеми считать) - здесь ничего не решить: справедливо, чтобы всем хорошо,- нет, не решить. И исподволь, в терзаниях и муках начало у него помаленечку вызревать, что ничего и не надо решать, не надо менять что-либо искусственно и произвольно, что тут последнее веское слово должна сказать и со временем, наверное, скажет сама мудрая жизнь. И, никого пока не желая, да и просто сил уже не имея терять - ни прикипевшейся за многие годы к сердцу и телу жены, ни сына,- самое бесценное па всем белом свете, ни беззащитной доверчивой Катеньки,- стал Корнеев выжидать, полностью доверившись течению обстоятельств и чувствам.

Вот тогда-то Галка со своей матерью и начали настоящую травлю Катюши: звонили, писали, ходили повсюду. И в институте вопрос стоял уже так: можно ли Екатерину Луханину в нем оставлять, а заодно, разумеется, и в комсомоле? И Олегу Петровичу защищать теперь приходилось ее, а заодно и себя, потому как жена и теща облили грязью заодно и его, лишь бы, бесстыжих, беспутных, друг от друга отпугнуть, оторвать. И он подал на развод, не считаясь покуда ни с чем, даже и с тем, что вместе с женой теряет и сына. И вот - отвезли его к деду, в деревню, а сами оттуда вместе на суд.

Застыв на сиденье справа от мужа, Галя смотрела как будто вперед, за лобовое стекло, а видела только свое - что камнем лежало на сердце. Похудевшее и обострившееся лицо ее, в выжатых резью слезах и подтеках косметики, снова застыло, уставившись тупо, безнадежно в точку, перед собой. Всю жизнь ему отдала, как в институте, в Свердловске встретились,- всю! Преданной, верной была, ни разу, ни с кем... Поцеловать себя даже никому не давала. Может, не поздно еще, нарочно, назло... Но в том-то и дело, что никто ей не нужен. Никто... Только бы все разрешилось скорей. Вот-вот, кажется, лопнет что-то внутри, лопнет, и ничего от нее не останется, расползется вся как желе, как кисель. И не только семьи, мужа не будет, не станет ее самое - ни гордости, ни упорства, ни прежней веры в себя. На пределе уже. И если бы одна еще, а то ведь и Мишка... Он что, не чувствует? Чувствует все! Обидчивым, раздражительным, замкнутым стал. Похудел, постоянно грубит. Он-то при чем?

Машину тряхнуло, чуть не швырнуло опять за завалы снега и льда. Галка, подпрыгнув, охнула, судорожно уперлась руками в панель и тут же вскинула их к прическе, с таким трудом и старанием уложенной ею вчера. Укладка, наверное, примялась о потолок. И Галка стала ее поправлять.

В прямом и отраженном свете с небес, скудном, призрачном, да еще за завалами снега ночной степи из окон машины совсем не видать. Она, эта степь, ее беспределье и глушь только угадываются. А перед машиной, на весь яркий столб, бьющий из фар, до плотной черной стены, упирающейся, но стремительно отступающей, все, до крошечных льдинок, ухабиков, лунок, все-все на дороге как на ладони. И, стремясь все вперед и вперед, автомобиль словно пожирает ее, эту дорогу, как раскатанную в бесконечную лапшу. И ничегошеньки на очищенном накануне грейдером большаке - ни встречного, ни обгонного транспорта, ни единого пешехода. Да и откуда взяться-то им, пешеходам-то, на хвосте глубокой ночи, в леденящий мороз, за многие версты от поселений.

На третьей передаче «Москвич» катит по кованому звонкому льду забористо, хорошо, и через руль, через ножные педали, да и так, всем своим существом Олег привычно ощущает, что машина покорна ему, что власть его над ней беспредельна и в любой нужный момент он готов и может совершить какой угодно необходимый маневр. Мотор, то набирая обороты в угор, то под уклон их теряя, или ревет во всю мочь, или мягко урчит - как нечто живое, довольное, сытое, и в один гул сливаются и этот шум, и гуденье колес, и завывание ветра у лобового стекла. И от всего этого, от того, что машина, как послушный и сильный дрессированный зверь, и с ней, несмотря на стужу и темень вокруг, уверенно, тепло и уютно, Олег какой-то одной, ублаженной всем этим гранью души, а также неожиданным вопросом жены, особенно вздохом надрывным, всем тоном ее - просительным и повинным, помаленечку стал отходить от своих, казалось, застоявшихся и заскорузлых уже отчуждения, недоверия и злобности к ней. И, как прежде всегда, когда Галка сидела с ним рядом и он вот так же подолгу держал баранку в руках и понемногу сливался с машиной и с тем, с чем она сама невольно сливала его - и с дорогой, и как сейчас, с ночью, и с пробивающимися изредка сквозь тучи и хмарь худосочной луной и мерзлыми блеклыми звездами, словом, со всем таким бесконечным и вечным, Олег постепенно начал ощущать, как все ровней и спокойней становилось у него на душе, и подумал, что он ведь и Галку, да-да, и ее тоже должен понять.

«А я бы, я?- Представил себе, в какой бы он превратился вулкан, если бы она... Ну вот так же, как он... Завелся бы кто-нибудь у нее. Да сколько тогда из него изверглось бы всякого?.. Да никогда бы, наверное, ей не простил, не смог бы забыть...- Так-то вот... И ее постарайся понять». И, оторвавши досадно на миг ладонь от руля и снова вцепившись в него, он осторожно покосился на Галку.

Понимать-то он ее понимал, а вот признать неправым себя, порвать напрочь с Катенькой - это же себя по-живому значило резать. И не только себя, а теперь уже и ее, бездумно доверившуюся ему и невинную.

«Эх,- больно, досадой ковырнуло вдруг душу Олега,- как же было все хорошо!.. Всем хорошо: и мне, и Катюше, и Галке... И на тебе... Нет,- открыл неожиданно он для себя,- не новое чувство, не оно само по себе разводит людей. Их разводит другое: право собственности, гордость оскорбленная, жажда отмщения. Да-да, война их разводит. Война... Та, что объявляет оскорбителю оскорбленный. Вот как Галка объявила мне. И уже она, война эта, железная логика схватки, слепая стихия страстей разрушает, казалось бы, проверенный годами союз».

Вроде что-то постороннее вкралось в размеренный шум скорого, казалось, бесконечного бега машины: скрип вроде какой-то, придушенный вздох или хрип. Будто обдало паром затылки. До Галки первой дошло. Так ненужно, неизвестно зачем обернулась и - обомлела вся. обмерла.

Как взвизгнула истошно, инстинктивно рванулась, навалилась всем телом на мужа, Галка не успела и осознать. Судорожное объятие ее, вопль - неожиданный, дикий - как ошпарили Олега Петровича. Ударом стеганула догадка. И, подсознательно, непроизвольно, срывая уже в нейтраль рычаг скоростей, на тормоз давя, метнул взгляд назад. Зверь, скаля зубы, рыча, пытался на заднем сиденье подняться.

Не мог вспомнить потом и Олег, как ремни отстегнул - и Галкин, и свой, как нажал ручку двери и, кидаясь в нее, рванул на себя, на дорогу и Галку. И только рухнули вдвоем на нее, сразу вскочил и к дверце скорей, с силой захлопнул ее и, не доверяя запору, навалился на нее всей своей тяжестью.

Оказавшись без шуб и без шапок в лютой студеной ночи, посреди заснеженной беспредельной степи, уже через минуту Олег и Галка начали коченеть. А рядом, в салоне машины, зверь уже рвал клыками обивку, неуклюже толкался головой в потолок, наседал когтистыми лапами на дверное стекло, грозя его выдавить. Сквозь него в отраженном от снега свете фар хорошо было видно: живот у зверя налит и отвис, соски - жирные, восковые - набухли, горячая влага сочилась из них, и не звериное, нет, не жесткое и кровожадное тлело в обезумевших, метавшихся ошалело глазах, а страх, только страх и мольба о пощаде.

От лютой стужи, от ужаса Галка дрожала вся, не стояла уже на ногах. О Мишке мелькнула последняя мысль: неужто конец и быть ему сиротой?

- Олег,- прохрипела она,- Олег... Все... Ждать дальше было нельзя. И из последних сил, сам уже замерзая, Олег ее потащил.

- Куда?- взмолилась она.- Зачем?

- Лезь!- толкал он ее на капот.- Лезь, тебе говорят!

Но у Галки не было сил. И он сам взвалил ее на него

Здесь, наверху, ни клыкам, ни когтям ее не достать Схватился за ручку двери. Другого выхода нет, только этот остался, один: открыть ее - нараспах! И неужели снова расплата их ждет, снова беда - за этот последний решительный шаг? Потерпеть, может, еще, подождать?. А вдруг и подкатит неожиданно кто? Задержался на миг. Но тянуть, выжидать, как он с Катей, с Галкой тянул, выжидал, здесь, теперь... Нет, больше нельзя. Не всегда, видать, получается выжидать. Приходится и выбирать. И, была не была, он дернул дверь на себя готовый тоже вскочить на капот, а если надо, то отбиваться от зверя чем только можно, хотя бы и так, как и сам зверь,- одними только своими зубами, руками ногтями, без ничего.

Волчица, не ждавшая этого, так и рухнула всей своей тяжестью на дорогу, вскочила и, пошатываясь, спотыкаясь раздирая тугие соски о льдистый наждак большака, ринулась прочь - вдогонку за давно уже где-то в ночи потерявшейся стаей, на мартовский, чуть уже розовевший рассвет.

А Галку, в шубке уже, уже усаженную Олегом в машину, обдавал из отопителя горячий воздушный поток. И все... Все, все, что ей довелось сейчас пережить, что по вине ее мужа так щедро обрушилось за последние месяцы на нее, вдруг накатилось на душу тяжелой необоримой волной, губы дрогнули у нее, грудь затряслась, и она ничего не могла поделать с собой. Ничего. И заревела - открыто и безутешно, навзрыд, как не ревела еще никогда. Слезы лились и лились по ее, с подтеками краски, еще не согретым, застывшим щекам, по дрожащим губам, все сильней и сильней, застя глаза, омывая лицо, и она не успевала их вытирать. И будто вся растворясь в этих слезах, защиты, пощады ища, окончательной и полной пощады, она, не стыдясь, безоружно, как может только свой, родной человек, повалилась безвольно на грудь, на колени сидевшего рядом мужа. А он, не в силах еще позабыть, что она, пусть и любя его, защищая себя, Мишку, семью защищая, успела со своей матерью наворотить, продолжал по-мужицки упрямо и заскорузло противиться ей, истуканно-молча сидеть. И вдруг он ее снова почувствовал - такой же, как прежде: в полной власти своей, до предела податливой, самозабвенной, родной, горячее тело ее ощутил, пальцы ее, дрожавшие, ищущие, мокрые полураскрытые губы, близкую грудь. Он вдруг снова вспомнил всю их совместную радость, жадность голодную, весь их прежний пьянящий и ослепляющий пыл, заботы и строгость ее - как вместе с ним она всегда переживала все его сомнения, тревоги и радости, как они, затащив Мишку между собой на тахту, весело и дурашливо все трое болтали. И ему захотелось вдруг всего этого вновь. Захотелось жадно, остро и больно. И, забывая все, плюя уже на гордыню свою, на еще недавно точившие его гнев, раздражение, слепую жажду отмщения, не обращая внимания даже на слезы ее, еще даже острее пьянея от них, он уже по-хозяйски, привычно стал своей Галкой, веем-веем, что в ней принадлежало всегда только ему, стал этим всем нетерпеливо и сладостно завладевать и уже начинал ощущать, как опять готов утонуть, раствориться весь в ней, в своей было восставшей против него и вновь к нему возвращавшейся Галке... Когда вдруг за узорным, расписанным морозом задним стеклом блеснул, дрожа и прыгая, свет... Свет первой на их дотоле одиноком пути приближавшейся быстро машины.

в начало страницы



на главную   |   Круглов А.Г., кратк.биогр.очерк   |   СОСУНОК   |   ОТЕЦ   |   НАВСЕГДА
  |   повесть "ПростиГосподи",ч.I (выборы презид.Крым.респ.1994г.)   |   "ПростиГосподи",ч.II (выборы парл.Крым.респ.1994г.)

kruglov_ag@ukr.net


Hosted by uCoz