А.Г.КругловНАВСЕГДАПовести и рассказыСОСУНОКНезабвенной Люсеньке —
До конца августа сорок второго по всему Кавказскому фронту шли непрерывные упорные бои. Фашисты рвались к нефти, к богатствам Советского Закавказья, Ближнего и Среднего Востока, на соединение с армией союзнической Турции. В эту грандиозную операцию под кодовым названием "Эдельвейс" гитлеровцы бросили танков в девять раз больше, чем здесь было у нас, самолетов — в восемь, артиллерии — в два. И даже в солдатах был у них полуторный перевес. (Из истории Великой Отечественной войны).
И дрогнули наши у небольшого горного городка Малгобек. И побежали — нервишки у кого послабей. Те в основном, которых лишь накануне второпях призвали в армию и сразу, не успев научить воевать, направили в маршевый полк; трехлинейку, подсумок с патронами в зубы — и в бой. На беду свою драпали вниз по овражку. Нарвались как раз на капэ. Оттуда — штабные. — Стой!— во всю глотку.— Назад! Какое там… Бегут — кто в одиночку, кто по двое, по трое, целыми группками. Что им штабные? Эти лишь пистолетами машут, кричат — пусть не по-местному, непонятно тоже, но все же привычно, по-русски. А немцы — как лают: отрывисто, жутко, хуже собак. В полный рост в атаку идут, поливая из автоматов свинцом прямо от бедер, кромсают в ошметья снарядами, танками давят. Страшнее фашистов сейчас зверя нет. И тогда из командного пункта (в три наката блиндаж, сверху слой сухого летнего дерна) выскочил сам комполка. — Назад!— взревел.— Убью! Ни шагу назад! Все одно… Бегут ошалевшие, все позабыв, не чуя ног под собой. И — две шпалы в петлицах, высоченный, плотный и грузный, словно бетонная балка в плечах,— подняв над головой "тэтэ", давай остервенело стрелять. Широкое, блином лицо его налилось, храп изо рта, трехэтажный яростный мат. Видя, как решительно действует батя, и штабные последовали за ним. Особенно старался невысоконький, полненький, в новенькой шерстяной гимнастерке и очках на темных суетливых глазах. — В окопы! Назад!— повторяя за комполка, рвал он истошно свою охрипшую командирскую глотку.— Ни шагу назад!— так же размахался вовсю пистолетом. Стреляли и здесь. Беглые дрогнули, заметались растерянно. И повернули обратно. А кто, вконец одурев, залег прямо здесь, у капэ, на избитой и тут снарядами, минами, пулями голой иссохшей земле. Иные даже успели свалиться в траншеи охраны штаба полка. И, как палки, выставили в беспамятстве в сторону наседавших немцев дрожавшие в руках винтовки. Хоть немного, а все-таки дальше от переднего края. Там — сплошная стальная метель, валят стеной на тебя фашисты проклятые. Там кровь, страдания, смерть. Ваня Изюмов пораженно смотрел на то, как возвращали в траншеи бегущих. Вспомнил расстрел дезертира на марше. Как и тогда, снова леденящий ужас пронял, пот холодный — от макушки до пяток, стал белым как мел, опять неудержимо мелко затрясся. Невольно вжался всем телом в земляную отвесную стену окопа, ухватился за нишку, что сам своей солдатской алюминиевой ложкой выскреб под пару лимонок и обоймы с патронами. Замер. Затих. Онемел. «Господи! Что же это такое?— так и билось, и билось в потрясенном юном мозгу.— Как же так можно? Чтобы свои стреляли своих! Да нет же, нет! Да не может этого быть!» Но это было… Было! Совершалось перед его распахнувшимися, застекленевшими в изумлении глазами. Да вот, вот они, что бежали, а теперь лежат неподвижно безобразно бугрятся перед окопами в пожухлой траве. Только одно, казалось, так и гвоздило каленым железом, так, ослепляя, и направляло действия тех, кто не давал разрастись возникшей было панике. Одно: день или ночь, тьма или свет, смерть или жизнь — народа всего, государства, страны, в отдельности каждого. Каждого! От велика до мала: женщин, детей, стариков! Она, эта жизнь, и карала сейчас беспощадно слабодушных, защищала себя всеми возможными и невозможными средствами. И взывала… Ко всем взывала: постойте за меня! Ради нее и творилось все это вокруг, ради нее всех сюда и согнало. Всех, всех, кто только мог держать в руках боевое оружие. Если не ковал для фронта его или где-нибудь уже не сражался. И новобранцев, и этих штабных с командиром полка, и Ваню сюда — Ваню Изюмова, еще мальчишку совсем, жалкого, прямо из-под крылышка мамы, из-за папиной широкой спины, со школьной скамьи, и — в кровь, в пекло и тлен. Одолевая смятение, Ваня вскинул глаза. Вон еще кто-то с переднего края бежит — сломя голову возбужденно руками размахивает. И тоже как раз на капэ — длинноногий, худой, в истоптанных хромовых командирских сапожках. — Танки!— крикнул хрипло и сорванно, взмахнув, показал костлявой рукой туда, откуда бежал. — Назад!— рванулся наперерез и ему командир, снова задрал вверх пистолет.— Убью!— И замер, язык прикусил. Приспустил пистолет. Да это же свой, один из штабных, помощник его — ответственный за охрану знамени в штабе полка, без фуражки (зажата в руке), нараспашку воротник гимнастерки, лицо словно мел. — Танки!— приближаясь, опять крикнул тот — три кубаря на петлицах, через плечо автомат.— Я пушку, пушку там!..— споткнулся, руками взмахнул, едва не упал.— Трофейную! Тут недалеко! Штаб прикрывать! Комполка не понял. Остановился. Думал, доложит подробнее. А тот… Не признал как будто его. Устояв на ногах, дальше пустился. — Стой!— потребовал командир. А длинный, тощий будто и вовсе не слышал. Только добавил, поравнявшись: — Пушку, пушку достал!— Возбужденно, торжествующе крикнул:— Трофейную! У соседей достал! Расчет нужен! Нужен наводчик!— И мимо, мимо, бегом, словно и не было здесь старше него, не обязан отдавать ему честь, все точно и четко докладывать. Комполка хоть и крут, решителен был, но и трезв, и умен. «Знать, так нужно,— подумал,— неотложное что-то гонит его.— И не стал его больше удерживать. Проводил только бегущего тяжелым, словно в спину толкающим взглядом. Огляделся вокруг. Нет, никто уже не бежал. Вздохнул облегченно. И принялся заталкивать "тэтэ" в кобуру. Подумал:— Дай… Только дай хоть одному малодушному с поля боя бежать. Хоть одному… Только дай! Так они…— И, представив себе, что тогда может случиться, тогда и его могут к стене, потряс, как кувалдой, массивным увесистым кулаком. С отвращением сплюнул.— Руки, душу пришлось из-за вас, мерзавцы, марать. Из-за вас!» Брезгливо затер сперва только правой, а потом и обеими ладонями о новое диагоналиевое сукно галифе. Секунду, другую еще постоял, постоял, оглядываясь и прислушиваясь к грохоту нараставшего боя… Не первый раз уже пытались фашисты на этом участке рубеж наш прорвать — на стыке двух сформированных наскоро, кое-как оснащенных пехотных частей. И вот сегодня прорвали. Правда, пока только первую линию. Но вот-вот докатятся до второй. Беспокойство, тревога еще пуще прожгли командира полка. И он широко, размашисто зашагал назад, к блиндажу, к своему командирскому пункту. Оттуда позвали как раз: — Телефон! Товарищ командир!— прихрамывая легонько, — выскочил из окопа связист — коротышка совсем, в грязной, накинутой прямо на плечи шинели.— Четвертый, Леонтьев звонит! — Чего ему?— пробасил, заторопившись на зов, командир. — Танки в батальоне уже! И самолеты опять! Людей почти нет! К блиндажу подскочил и этот уже — полненький, невысокий, в очках. И нетерпеливо, по-прежнему суетясь, стал причитать: — Пора, пора матросов… Матросов, матросов надо вводить! А то прорвутся сюда! — Не паниковать! Рано матросов!— тяжело, по-бычьи содрогаясь на бегу всем своим крупным, налитым упорством и мощью недюжинным телом, чуть не подмял его под себя комполка.— Тыловиков сперва мне. Тыловиков! Ездовых, поваров, всех снабженцев, старшин! Всех, всех под ружье!— резко отрубил он увесистым кулаком.— А матросов… Смотри мне! Без моего приказа матросов не трогать! Их в последнюю очередь мне! В самый последний момент!— И по каменистым сыпучим ступеням вниз скатился, в блиндаж. А в очках, в новенькой, несмотря на жару, застегнутой на все пуговицы гимнастерке, уже суматошно, просительно призывал: — Связной! Морошкин, Морошкин! Да где ты там?.. Связного ко мне! И, не дожидаясь, пока тот появится, ринулся сам к аппарату — тут же, над ступеньками, в нишке окопной стоял. Завертел рукоятку, трубку сорвал с рычагов. Стал в нее что-то орать. Тем временем тот, с автоматом и с "кубарями", что сверху бежал, с ходу выскочил на бруствер траншеи взвода охраны и рысцой, подпрыгивая, затопал по рыхлой, еще не слежавшейся известково-белой земле, проваливаясь в ней своими легкими, истоптанными вконец сапогами, осыпая в траншею, на дно, на головы и спины солдат комья земли и камней. И продолжал на бегу истошно орать: — Артиллеристы!.. Кто артиллеристы, батарейные здесь? Расчет нужен! Нужен наводчик!— Кинул рукой в сторону кипевшего в лязге и грохоте уже близкого боя, остановился, ожидая ответа.— Ну, живо, живо! Кто здесь из пушки умеет стрелять? Из противотанковой пушки! А там, куда он показывал, будто вулкан клокотал. По краю неба, в тучах дыма и поднятой в воздух земли носились, взмывая и падая, с воем какие-то черные тени. Со склона овражка, где закопался капэ, видать их было плохо. Однако известно какие: "юнкерсы", скорее всего, а может, и "мессеры". Бой все ближе, громче ревел, накатывал, словно горный неотвратимый обвал. Вот-вот сюда докатится, до капэ. И сжимались, сжимались сердца у солдат взвода охраны: неужели не сдержат их там — на первом, на промежуточных рубежах, прорвутся и сюда фашистские танки? И бились, бились в них, собирая все силы измотанной плоти, всю изворотливость и ловкость ума, исступляя все чувства, уже устоявшиеся и привычные для каждого,— ожидание, неизвестность и страх. И все, все подчиняя себе — все! — как всегда, побуждали их упорно и жадно искать побезопаснее, понадежнее место. Но, конечно, лишь до дозволенной, допустимой приказом и долгом солдатским черты. Если не хочешь и ты быть расстрелянным. И верилось, очень верилось, что нет, не прорвутся фашисты сюда, что кто-то другой их там остановит. И это, думалось, счастье, удача, что мы попали нынче сюда, в охранение штаба полка и не всех нас, не всех, слава богу, а лишь батарейных, артиллеристов разыскивают. Только их, чтобы немедленно бросить в кипящее уже близко сражение. Всезнайка бежит, а незнайка лежит… Вот и пускай туда их — этих, которые из пушки умеют стрелять, которых разыскивают. Прямо сейчас, из этой, покуда безопасной, спокойной траншеи и — в самое пекло. А мы, пехота ружейно-обмоточная, крысы окопные,— мы повоюем пока лучше здесь, у капэ. А с "кубарями" злее еще: — Ну, живо, живо! Признавайтесь!— орал во всю глотку.— Кто батарейные здесь, кто здесь наводчик? В траншеях застыли. Молчок. — Трое, трое вас здесь! Или сколько вас там?.. Из батареи которые! Найду все равно! Нет, не признается никто: никто не хочет по своей воле под пули, снаряды и танки. — Ну, смотрите! Сам отыщу,— резко вскинул рукой, пригрозил притихшим в траншеях солдатам штабной,— хуже будет. Под трибунал!— Помолчал, ожидая:— Так все же, кто батарейные здесь, кто здесь наводчик? «Я, я ведь наводчик,— резануло болью, страданием Ваню.— Я! Кто же еще?— Оглянулся украдкой, потерянно.— Да, меня, меня это ищут. Нас всех!» Хотел назваться уже. Раскрыл было рот. Но не решился, не смог, не нашел в себе силы. Затаился пуще еще. Промолчал. Совсем съежился, сжался в комочек. «Ну чего, чего им надо еще от меня? Не хочу я туда! Не хочу!— казалось, готов был с отчаянием выплеснуть Ваня из самого сердца. — Дайте мне отдохнуть! Я покоя хочу! Домой хочу! Подальше отсюда!.. От смерти подальше, от снарядов и пуль. Помыться, поесть бы сейчас, выспаться всласть… И с книгой, у лампы настольной — на всю бы ночь напролет, до утра. Или в кино. А то и в парк… А можно и к морю, и в горы, и в лес. Эх бы, как прежде!.. Свобода, простор! Никакой опасности, угрозы тебе. Никаких тебе приказов и командиров. Сам себе командир. Мать, правда… Почище иного тебе командира — вездесущая, экономная, строгая. Зато справедливый, мудрый, добрый отец. А теперь… Как пес теперь — на короткой железной цепи. Голодный, побитый, бесправный. Виноватый кругом. Всюду, всем только обязанный. И ни шагу в сторону, никуда. Только туда, куда тебя гонят: под снаряды, под пули, под танки — на погибель, на верную смерть». — Кто здесь наводчик?— как ударило Ваню опять, как по горлу ножом. Ваня метнул подавленный взгляд на замкового Голоколосского — усатого, уже с залысинами и с загорелой проплешиной в мочале редеющих сивых волос, жесткого, осторожного, хитрого. Вот он, рядом, в трех шагах на дне окопа сидит. Худой, высокий — он даже сидя дотягивается залатанной беззвездной пилоткой (не потерял звезду, нет, просто не выдали, не нашлось для него) до верхнего среза довольно глубокой траншеи. Тоже, как и Ваня, настороженно съежился, молча сидит, глядит таким же напряженным, выжидательным взглядом. И, как и Ваня, не спешит выставляться, не хочет заявлять о себе. Ему-то чего вперед лезть? Изюмов, наводчик, и то не лезет, молчит. Хотя по боевому уставу, когда нет командира орудия, именно наводчик замещает его. «Он и решает пускай. Если что, ему отвечать. А я… Я заряжающий, замковой,— обманывая, утешая себя, хитрит сам с собой инженер.— Моя хата с краю… Что приказывают, то и делаю. И вообще, сначала надо было нас как следует обучить, вооружить, обмундировать, дать командиров толковых… А потом уже и в бой посылать, приказывать нам. Разве так к войне надо было готовиться? Ведь ждали, ждали ее! Кричали о ней! А с чем, как встретили фюрера? Куда там глядели? — И, словно щитом прикрывшись таким оправданием, Голоколосский тоже таился, помалкивал. И выжидал, как поступит наводчик.— Неужели признается, выдаст себя? Да нет, что он, дурак: самому лезть на рожон». И незаметно косился в сторону Изюмова блестевшим, пылавшим лихорадочно глазом. Раза два привычно презрительно сплюнул сквозь редкие, уже желтевшие зубы и еще крепче и горше их стиснул. * * * Инженер по образованию Игорь Герасимович Голоколосский служил на гражданке снабженцем большого машиностроительного объединения, постоянно находился в разъездах, то пристраивал, то, напротив, выколачивал разные механизмы, детали, узлы, встречался со всевозможными специалистами, убеждал, отбивался и нападал. И хотя далеко еще был не стар (только-только перевалило за тридцать), научился тонко чувствовать и понимать людей, ловко ориентироваться и умело держаться при всех обстоятельствах. Призванный в армию неожиданно, прямо из командировки, без всякой воинской подготовки, в рядовые попал. И тем утешал себя, что так никакой ответственности тебе, заботишься лишь о себе. И поелику было возможно, заботился: не выставлялся, ловчил, других, где удавалось, вместо себя подставлял, а то и резко, решительно резал, на молодых сослуживцев своих наседал. Страхи же свои скрывал, не выказывал.
А Ваня Изюмов… Этот совсем, ну совсем не умел постоять за себя, был перед всеми как теленок покорен, ни от кого ничего не таил. Да ему, словно стеклышку чистому и прозрачному, и нечего было скрывать. И только попал в орудийный расчет, во взвод, на батарею, так перед всеми сразу весь и раскрылся. Как на ладони перед всеми предстал. Было это, наверное, в крови у него: и от уссурийских таежных прадедов, дедов, от бескрайних и чистых дальневосточных просторов, впитанных им еще в ранние детские годы; и от безудержных всеобщих надежд и вольницы двадцатых годов, когда отец его, в гражданскую войну партизан, соратник Шишкина, Федорова и Лазо, а после нее — руководящий партийный работник на угольных копях Приморья, где можно, постоянно, повсюду таскал Ваню с собой. Потом, когда закончил красную профессуру, был отозван на преподавательскую и лекторскую работу в Москву, а мать учила в школах русскому и литературе. Но внезапно и серьезно заболела дочь — первый ребенок в семье — и ради нее вся семья уехала в Крым. Здесь и рос Ваня, не ведая житейского лиха: все для него было лишь учебой, забавой, игрой. Глядя на отца, философией и историей в последнее время увлекся. О столичном университете мечтал. И если задумывался серьезно над чем-то, то больше над книгами, над общими, отвлеченными, не его собственной кровью и болью терзавшими душу проблемами. А до заурядных, повседневных житейских человеческих отношений и дел еще не дорос. Да и вообще, наверное, еще не созрел. Тем более не был готов ко всему тому необычному, ненормальному, грозному, что явила ему внезапно война. Когда он, этот фронт, стал подкатывать к Перекопу, отец вступил в ополчение. А больную подросшую дочь, двоих сыновей и жену, в спешке собрав кое-как, чуть ли не последним эвакуационным составом отправил в предгорный Кавказ. Здесь он не раз подлечивал по санаториям свое надорванное в прошлом сердце. Ему очень понравились эти края, постоянно расписывал. Расхваливал их: и богатство природы, и щедрость людей, и их изобильную жизнь. Думал: отсидится там семья его до скорой победы. Но гитлеровцы на следующее лето прорвались и туда — на просторы Дона, Ставрополья, Кубани. Чтобы не остаться под немцем, мама, младший брат и сестра решили срочно дальше — за Каспий, в Казахстан ехать. А Ваню, с такими же, как и он, сосунками—десятиклассниками, не успевшими и аттестатов получить, забрали в торопившийся мимо их станицы на фронт маршевый полк. Не оставлять же фашистам юнцов. Тем более что у иных и срок призывной подходил. А иные и года прибавили себе, насмотревшись лихих победных фильмов — "Истребители", "Три танкиста", "Если завтра война", мечтая о подвигах, о геройстве. В первый же день расписали пацанов по взводам, в солдатскую форму одели, каждому — красноармейскую книжку, подсумок с патронами, карабин. Возле полкового знамени приняли новобранцы присягу. И той же ночью полк погнали дальше на фронт. Эх, так бы просто, толково и все остальное: боевая учеба, выход на оборонительные рубежи, отпор заклятым врагам. Но, увы… Шли таясь, то и дело рассыпаясь по степи от вражеских самолетов. Отбивались от них одними винтовками. На ходу, отнимая минуты у отдыха, у сна, у еды, командиры старались сделать из мальчишек бойцов. Ваня сам напросился в наводчики. На всю батарею была одна пушка — "сорокапятка" с укороченным, куцым стволом, "хлопушка", как ее прозвали солдаты, один-единственный ящик фугасных снарядов и тягло — четыре драных хвоста: гнедая кобыла, мерин и два загаженных жеребца, кожа да ребра и слезы в глазах. Должно, от пыли, песка и обиды на людей за себя. Технику эту осваивали прямо на марше, на редких кротких привалах: по затертой, собранной по листочкам, клееной книжке зубрили матчасть, возились с "хлопушкой". Ездовой Савелий Саввович Лосев, помор, бывший артельный рыбак, который, наверное, до конца дней своих пропах рыбой, солью и морем, бойкий и шустрый, хотя уже и седой, поил у почти пересохших колодцев измученных лошадей. А когда дошел черед до практических стрельб, он, ворча, впряг жеребцов (кобылу и мерина пожалел) в передок и осторожно погнал их но полю. А наводчики поочередно ловили упряжку, будто бы вражеский танк, в "ПП-9", в прицел; замковые один за другим вгоняли в камору старую медную гильзу, а командиры орудий во всю глотку орали: «Огонь!» Командир первого расчета Казбек Нургалиев, маленький жилистый властный узбек, кричал непонятное что-то по-своему, щурился злыми азиатскими глазками, скалил мелкие хищные зубы и бешено сек кулачком сухой пылающий воздух. — Остальное на передовой,— обтирая запаренный лоб, обрадовал всех после "стрельб" тогда еще старший лейтенант Лебедь, комбат.— День-другой, да и там,— кивнул он вдоль моря вперед равнодушно, будто бы вовсе и не в сторону фронта, а на что-то привычное. — Учение… Тьфу! — сплюнул с презрением замковой второго расчета Голоколосский.— Все одно что дуньку гонять. — Солнце, воздух… эротизм закаляют организм,— обрадовался, подхватил за взрослым и Яшка. — Огурцов! — осек его Матушкин, старшина батареи.— Аль дома на Таманке своей? — Песня, старшой. Я что? — обнажил щербатые зубы Пацан, как за малость, за худобу, за зряшную вздорность прозвали Яшку солдаты.— Не я сочинил. — Песня… Дак что? — еще жестче обрубил его старшина.— Попугай? Повторять? Пацан, попавший в часть из заштатного таманского Темрюка, росший, как дикий лопух, по задворкам, садам, огородам, без матери, без отца, без "конька", со "свистком" в голове, чувствовал себя среди неприкаянных, еще не нашедших себя солдат вольготней других и вел себя, как и прежде, до армии, легко и бездумно. Перед начальством ничуть не робел. Как же, не куда-нибудь, а на фронт идет, глядишь, и герой, слава, почет, ордена. Теперь все может. Может при старших песни блатные петь, и загнуть матюком, и спирт пить — говорят, на передовой, только белые мухи полетят, всем без разбору дают, без чинов, стар и млад принимают непременную норму Верховного. Уже дают и табак, куришь не куришь, дают, скрутил самокрутку — дыми. А бабы были бы — вцепился б, наверно, и в баб, и тут его время пришло. Однава живем! Не моргай! Но так, как Пацан, поначалу держались немногие. Еще разве что закаленный в рыбацких океанских своих переходах помор, собранный и непреклонный узбек — до войны лихой объездчик совхозных коней, молодой, но уже известный по всей своей округе, да еще повидавший всего на свете разбитной и пронырливый Игорь Герасимович Голоколосский. Но и они, эти четверо, нутром чуяли, что их ждет, и, как и у всех, и их души с каждым шагом к передовой все больше и больше томила тревога. Хотя каждый старался не показывать этого, убеждал себя, что он-то как раз свою смерть обхитрит, обойдет она его стороной. А иные обращались с надеждой и к богу. Перед опасностью смерти хватались и за соломинку. Храбрился и Ваня Изюмов, хотя до самой передовой так и не смог прийти в себя. Все было дико ему: ботинки с обмотками, и оттягивающий плечо карабин, и чиряк пониже спины. Раза два оставался Ваня без ужина — обделяли горсткой вареной фасоли и чаем с селедкой. Солдатское ложе — песок, земля и трава — мяло бока, кропила под утро с неба роса, а с гор пронизывал ветер. Но более всего Ваню угнетало одиночество. Дома его окружали забота, любовь, порой даже и придирчивая, нетерпеливая материнская требовательность, словом, чувство — всех перед всеми — тревоги, вечного долга, глубокой причастности всех ко всему. А здесь?.. Никто его вроде бы не любил и не понимал, никому и в голову не приходило попытаться его понять. Днем и ночью Ваня шагал в гуще солдат, а чувство было такое, словно никого кругом, что он совершенно один. Всю последнюю ночь перед фронтом Ваня вертелся и спал урывками, его донимали кошмары, а под утро ударил озноб. Скинув с лица за ночь отсыревшую от дыхания полу шинели, он, хотя и заставляла его нужда, не поднялся с песка. Опыт, пусть еще маленький, уже научил: пока можно лежать, лежи. Сон, отдых в походе не наверстать. Приподнял с вещмешка грязную бритую голову, уставился испуганно в темень. «Где вы там, папа, мамочка? Где вы, братик, сестренка?— шептал он.— Неужто не успели уйти? — Представил себе все ужасы оккупации, о которых писали газеты, командиры рассказывали. Едва не вскочил. Опершись озябшими руками о сырой холодный песок, задрав в мрачную бездну перепуганное худое лицо, он, как волчонок, должно, по тому же слепому инстинкту, тихонько завыл.— Что с вами? Где вы? Мама… Милая мамочка!» Лежал Ваня чуть поодаль ото всех (где только можно, Ваня все еще выбирал уединенные закутки), шагах в десяти от ближайшего к нему Игоря Герасимовича Голоколосского. Но инженер, к счастью, наверное, спал и не слышал, как рядом плачет юный солдат. Понемногу, излившись слезами, Ванины боль и тревога поулеглись, да и сзади, успокаивая, ровно журчало. То предрассветно шумела река, и небо уже начинало предрассветно сереть. И боль, и страх за своих, за себя совсем придавили Ваню. Ему казалось, что он один такой беспомощный и несчастный, и не догадывался, что и у других на сердце было не слаще. Ведь и всех остальных война тоже только-только оторвала от кровных дел, от отцов и матерей, от жен и детей, от всей их прежней, устоявшейся и размеренной жизни, согнала в чужую безводную степь. И чем громче ревел и ярче горел в ночи надвигавшийся фронт, тем упорней в каждом из только испеченных солдат, да и в ком-нибудь, должно, из бывалых схлестнулись, с одной стороны, долг, дисциплина, приказ, с другой — неизвестность и страх смерти. На пятые сутки непрерывного пешего марша полк дошел наконец до переднего края. Позицию — первую огневую позицию занимали до рассвета, еще с темнотой, под возбужденные приглушенные командирские окрики, в смятении и спешке, в непривычной предбоевой толчее. Опыта, навыка, как огненную позицию занимать, что, как, в какой очередности делать… автоматического, чтобы само по себе получалось, ни у кого еще не было. А он, этот опыт, только и делает во время боя наводчика настоящим наводчиком. Да и с чего бы взяться ему, этому опыту? Как, когда? С учебы, что ли, урывками, от стрельбы холостой? И когда он, Ваня, спохватился, чтобы насадить прицел на орудие, на специальный кронштейн, только тогда и вспомнил, что оставил его в передке. А Лосев, ездовой, исполнив свой долг — доставив орудие на огневую позицию,— уже укатил. Без прицела пушка не пушка, так, груда металла. Ее будто и нет. Узнав об этом, и без того узкоглазый, какой-то весь жилистый, собранный, злой отделенный еще пуще напрягся, прищурился ядовито и яростно. — Дурак твоя! Фуй! За это моя твоя будет стрелять! — Сорвал с плеча карабин. Прожег в бешенстве наводчика углистыми, с шаром глазами.— У-у!— схватил его за грудки, начал трясти.— Пока наша тут огневая копает, один нога здесь, другая там! Ваня даже дышать перестал. Закаменел. Язык к небу так и присох. Ни слова вырвать не смог из себя в оправдание. Да и что тут сказать? Что? Только задергались в тике, как всегда у него в потрясение, правый глаз и щека, уродливо исказилось лицо. В детстве еще, когда едва не утонул, впервые прохватило это его. — У-ум! — промычал снова яростно Казбек Нургалиев, из всего расчета, а, пожалуй, и из всей батареи (и это тоже сразу бросалось в глаза) не по возрасту самый крутой и решительный. Потому-то, наверное, на петличках лишь его гимнастерки и красовалось по одному красному треугольничку с желтой каемкой. Нацепили ему, конечно, условно, чтобы только выделить: как-никак командир. А тоже ни школы командирской нигде не кончал, ни, как и все в отделении, еще не нюхал и пороха. В боевых делах и он полный профан.— У-ум!— скрипнул он снова жемчужными тисками маленьких острых зубов.— Я твоя мама!.. Бегом! Ваня сорвался с места, не чуя ног под собой, о страхе, об опасности, обо всем на свете позабыв. Во все лопатки пустился бежать. По следу колес — орудийных резиновых и тележных кованых передка и конских копыт, едва различимых в тусклом свете размытых ночным сырым воздухом звезд и ущербной луны (к тому же угасавших к утру), Ваня запаленно, весь трепеща от первой встречи с войной, с перекошенным от нервного тика лицом, нашел-таки дорогу, добежал до обоза — рядом со вторым эшелоном, считай что, в тылу. Ринулся сразу к коням, к передку. И тут отдаленно и глухо что-то застрочило, застукало. Обернулся невольно назад, откуда бежал. Там, сзади, в долине, в направлении Моздока еще черное, чуть-чуть лишь серевшее небо прочеркивалось множеством светящихся звезд, отрываясь стремительно от земли. А кверху, все заметнее замедляясь, при этом колышась и извиваясь как змеи, сливаясь почти в сплошные стрелы огня, они летели метеоритами, потоками небесных удивительных тел. Но не вниз, не к земле, а напротив, в небо, в зенит, и сгорали там, теряясь в сонмище гаснувших звезд и одинокой луны. И сразу же, тут же пропороло, прожгло черное небо — одна за другой — и множество ярких, как далекие молнии, удивительных вспышек, и потом покатилась оттуда окрест, на весь ночной предутренний мир россыпь далеких коротких громов. Такого Ваня не видел, не слышал еще никогда. Чуть испугался. На минуту забыл обо всем. Потрясенно стал наблюдать — такое, казалось, все не военное вовсе, не фронтовое, а скорее торжественное, красочно-праздничное или даже как будто из сказки. Немцы стреляли, наверное, чтобы показать, что не спят, что в любую минуту готовы к отпору, а может быть, просто в черном небе им что-то почудилось — самолет, может, наш, скорее всего "кукурузник". Вот и ударили по нему из зенитных орудий и пулеметов. До этого Ваня о трассирующих снарядах и пулях только слыхал, и о том, что есть у немцев и бронебойные пули, и разрывные — "дум-дум", и всякие прочие. А тут увидал. Далеко стреляли, внизу, в долине, возле Моздока. Да и вверх, в пустоту, в бесконечное черное в звездах бездонье. Для него, для Вани, безобидно, не опасно вовсе. А зрелище — чудо как изумительно. Ну просто фантастика! Вполне за одно из таинственных явлений природы можно принять: как кометы, сияния, грозы. Вот и смотрел… Смотрел все и смотрел. Никак нельзя было глаз оторвать. Но рядом у ног вдруг кто-то сапнул, всхлипнул со стоном спросонья. Ваня вздрогнул. Очнулся. Пригнулся, тараща глаза. Оказалось, ездовой — Савелий Саввович Лосев, бывший рыбак, бросив под передком на землю шинель, тревожно спал между колес. Распряженные кони, должно быть коротко, туго стреноженные, лениво перетирали гнилыми зубами тощую сухую траву и, отгоняя слепней, били хвостами себя по бокам. Кто-то похрапывал со свистом и рядом, в кустах. А дальше столбом вздымались вверх искры и дым. То вовсю старалась походная солдатская кухня. И доносились оттуда приглушенные озабоченные голоса. И никому, казалось, не было дела до Вани, да и вообще до кого бы то ни было, кто ни появись сейчас здесь. Похоже, забреди и немец сюда — дали бы шарить по обозным тылам и ему. «А вдруг,— ударило неожиданно Ваню, когда он схватился руками за передок, — и здесь нет прицела, вдруг на последнем привале забыл». В ужасе ботинком встал на оглоблю, пружиной взметнулся на облучок. Вскинул дощатую крышку сиденья. Так и шибануло кислятиной в нос. Морщась, отдуваясь, сунул руку туда, в "коробок". Зашарил, зашарил взволнованно в нем. Нет. И тут нет прицела. Так и упало все у Вани внутри. Нет, этого ему не простят. Здесь, на фронте, оплошность, неумение, растерянность — те же трусость, предательство, потачка, подарок врагу. Рука, холодея, потянулась назад. И вдруг… Вот он, тут! Слава богу! В самом углу, под ворохом старой прелой сбруи лежит. На месте! Нашел! Жадно ухватился за ручку чехла, в котором находился прицел, рванул на себя. С облегчением, с восторгом прижал находку к груди. Грудь, плечи, спина — в испарине, липкие — так и ходили, так и вздымались: от долгого быстрого бега, от командирских угроз, матюков, от ощущения никчемности и унижения. А теперь уже и от счастья. Великого счастья! Так всем ртом и дышал, прямо заглатывал прохладный горный предутренний воздух, как, бывало, дома, в крымских горах, когда с отцом взбирались к вершинам. Отдышавшись слегка, придя немного в себя, вскинул настороженно голову: прислушаться — куда уходить, чтобы не заметил никто. Вот… Между коней и кустов. Никого. Скорее, скорее… С пылкой юной надеждой опять, с верой и в жизнь, и в людей, и в себя. С прицелом. Да, да — с прицелом! Туда, где его с нетерпением ждут. Орудие ждет, расчет, отделенный. И только — прыг с облучка, с оглобли на землю, только нужное направление взял, только ногу занес — рвануться вперед… И на тебе: откуда ни возьмись — старшина. — А ты чего здесь? — поразился, не сразу признав в предутреннем мраке наводчика, Матушкин!— Ты же должен быть там!— И взмахнул рукой на уже серевший восток. Ваня как стоял с прицелом, словно прижавшая к сердцу младенца кормящая мать, так и застыл. — Ну!— дожидаясь ответа, прохрипел, табачно закашлявшись, старшина. Сунул, видимо, только скрученную цигарку в рот. Стрельнул зажигалкой — не нашей, скорее немецкой, трофейной: под никелем, резная, богатая очень. Поднес к табаку огонек. В трепетном свете шинельно-бензинового фителька Ваня увидел лицо — скуластое, под шапкой седеющих черных волос, с убегающим назад, лысеющим лбом и под ним в глубоких глазницах два влажных, блестящих, немигающих глаза. Увидел и растерялся. Об этом бывшем охотнике-промысловике из далекого Приморья, где и Ваня родился и прожил свои первые годы, на батарее уже успела сложиться слава человека справедливого, однако и крутого и требовательного. Он и взводным-то, даже комбату Лебедю не уступал, если знал, что прав, что на его стороне устав, закон, правда. А уж отделенным, солдатам… Спуску ни в чем не давал, сполна требовал, на всю, как говорится, катушку. И под его упорным изучающим взглядом, освещенный слабым пляшущим огоньком зажигалки, Ваня что-то невнятно, растерянно залепетал, затоптался на месте обмякшими сразу ногами — в истоптанных огромных ботинках с обмотками и в таких же просторных, не по размеру, затасканных солдатских штанах. Поверх них, столь же объемная, облинявшая вся, свисала мешком до самых колен гимнастерка, и пялилась на стриженной догола голове огромная, как лоханка, пилотка. А за спиной, словно коромысло на жеваном лыке, болтался на брезентовом плетеном ремне карабин. — Чего, чего? — рассматривая все это — как на корове седло,— недоуменно, с опаской переспросил старшина: не понял невнятного детского лепета. — Прицел… Прицел я забыл,— чтобы показать, чуть отстранив его от груди, заикаясь, выдавил из себя малость повнятнее совсем зелененький безусый солдатик — даже без пушка на лице, с детской прозрачной матовой кожей и с шеей длинной и тонкой, как у утенка, исхудавший, измученный недельным полуголодным, в постоянном недосыпе и напряжении походом, в неуклюжей, с чужого плеча солдатской форме — вовсе нелепый, такой весь мамин, домашний, совсем-совсем не военный, не боевой. — Прицел? — переспросил старшина. Солдатик торопливо, с готовностью закивал. — Как же так? — начав было допрос подозрительно, даже малость сурово, теперь с любопытством, похоже, и с жалостью подивился старшой. «Господи,— метнулось в его тяжелой, задавленной заботами и постоянным вынужденным бдением голове,— и это — наводчик. Сосунок ведь совсем». — Орудие отцепили,— чистосердечно бесхитростно залепетал сосунок,— а взять из передка прицел я забыл. Ездовой и увез. — И ты это, значит, за ним? За прицелом сюда? Ваня снова молча мотнул головой. — А нас как нашел? — По следам. — По следам? — не поверил сразу старшой. Всю жизнь в тайге, с ружьем и собаками, он знал, как это непросто — по следу идти, по какому бы то ни было следу, даже в ясную лунную ночь, даже днем. На заимках, по восточным притокам Амура с дедом, с отцом, да и сам, как повзрослел, а в последнее время и с сыном Николкой брали по следу и горностая, и соболя, и росомаху, и тигра полосатого, кошку, как называли они его между собой. Несколько раз, по специальным заказам, лицензиям, доводилось брать и его. И всегда это требовало долгого изнурительного труда. И теперь он вглядывался в сосунка с недоверием и чуть-чуть уже с удивлением даже. Паренек, правда, тоже приморец, земляк, но родом из Владивостока, насквозь городской, из интеллигентненьких, видать, из образованной ученой семьи. Откуда же ему по следу ходить?— Ишь ты,— почесал тяжелой ладонью заросший, давно не знавший ножниц загривок приморец.— По следу, значитца? Ну молодец, коли по следу. Недаром земляк. А Ваня, наверное, и сам бы не смог объяснить, как ему обоз удалось отыскать. От ощущения тяжкой солдатской вины, от отчаяния, от страха, наверное. Все, все чувства, должно быть, в тот поиск вложил, все свои былые детские игры — в разведчиков, в индейцев, в войну, соревнования всевозможные: и в школах, и в пионерлагерях, и на разных базах спортивных. Да и все, хотя и короткие, редкие, но все-таки преподанные отцом (возможно, и преднамеренно — и большое спасибо ему за это) уроки раннего мужества, опыт совместных с ним походов за город — с удочкой, ружьем, рюкзаком. И слепую, бездумную, цепкую жажду жить — и ее, конечно, вложил в поиск Ваня. Да и спрашивал у встречных солдат, когда след внезапно терялся, не проезжал ли здесь запряженный четверкой коней передок и куда он проехал. Ему объясняли. Так и нашел. — Да,— похвалил, похлопал его тяжелой рукой по плечу бывший таежный охотник,— молодец!— Плотно сжал обкуренными, черными и сморщенными, как засохшая груша, губами самодельную цигарку. Затянулся едким горячим дымком. Помолчал, помолчал, глядя на Ваню.— А может, того, а? Нарочно прицел позабыл? — с напускной, чуть хмурой суровостью спросил неожиданно он.— Чтобы не стрелять, а? Чтобы уйти с огневой? Сюда, в тыл удрать. Вот и оставил прицел,— покосился он подозрительной птицей на Ваню. У Вани в ужасе распахнулись глаза, даже дышать перестал. — Смотри,— заметил это его внезапное оцепенение Матушкин. И только вскинул палец, наверное, чтобы остеречь, пригрозить, как в небе, у подножия горы, где тянулась передняя линия немецких траншей, взвилась вспышкой яркого света ракета. Еще одна. Следом другая. Потом сразу несколько штук. Иные даже висели в небе, не падали. — На парашютах,— обернувшись на свет, объяснил старшина.— Учуяли, гады, может, чего? А может, и сами чего затевают.— Загасил наконец освещавший и его, и Ванино лицо огонек зажигалки. Напружился, весь, казалось, устремился туда, откуда взлетали ракеты. Замолк, ожидая чего-то. «А вдруг на самом деле начнут чего-нибудь?— закаменел, насторожился тоже и Ваня.— А я…. А наши… Прицел-то у меня. Как нашим тогда без него? Как из пушки стрелять?» Невольно снова прижал прицел плотнее к груди. Екнуло в тревоге, в смятении сердце. Торопиться надо. Скорее назад. А старшина задерживал, не отпускал. Еще одна ракета взвилась. — Вот и на Южном так, когда сдавали Ростов, вырвав изо рта "козью ножку", спокойно, видать, пора вобравшись уже что к чему, объявил бывалый солдат. Вот так же, гады, всю ночь напролет. Чуть померещится что, сразу в воздух ракеты. А мы ни одной. Понят дело? Вот так!— заключил он своей любимой, должно, еще у себя, в Зауссурье, привязавшейся к нему поговоркой. Снова цигарку в рот, затянулся, глядя на фейерверк. Но ничего опасного немцы сейчас, должно, не заметили. Потому как, плавно падая, ракеты сгорали, а новых фриц не стал запускать. Да и день зачался уже, и небо стало заметно сереть. И тревожился, и спешил Ваня, а все же смотрел — удивленно, завороженно глядел на них, на эти пылавшие в небе боевые, освещавшие все окрест фонари. Так же, как минуту, другую назад смотрел и на полет трассирующих пуль и разрывы зенитных снарядов. И в том, и в другом, да и во всем подобном здесь, на фронте, на передовой, — в каждой мелочи, в каждой детали, покуда неведомой и впервые открываемой им, казалось, скрывалось какое-то таинство, какой-то неизбежный и важный закон, угроза, опасность. И с невольным любованием всем этим, таким ярким, сверкающим и загадочным, так же невольно рождалось в нем и ощущение, что их, эти законы, тайны, опасности обязательно и как можно скорее надо постичь. Для того хотя бы, чтобы обойти их, приспособиться к ним, а может быть, даже и использовать, поставить на службу себе, расчету, взводу, всей нашей армии. Ибо, если победят, уцелеют они, возьмет, значит, верх, уцелеет, значит, и он — Ваня Изюмов. И с первых же минут начав постигать загадки, премудрости переднего края, Ваня не верил сперва: кто мог подумать, как порой они неожиданны, красочны и увлекательны, эти ночные картины смертельно опасного фронта! — Боится… Немец-то,— тоже, видно, любуясь, уже вовсе успокоившись, не торопясь пояснил старшина.— Наш, Иван… Наплевать ему на все — дрыхнет себе, накрывшись шинелькой своей с головой. Пока уж совсем не прижмет. А фрицу, видишь, не дремлется,— качнул старшина в сторону немцев башкой.— Что значит чужая, не своя сторона. И вся затея его — подлая, не по совести. Вооружен — куда нам до него! А боится нас, гад! Особенно ночью боится.— Затянулся цигаркой, с превосходством, с презрением вгляделся во вражью беспокойную сторону, а заодно и в уже светлевший восток. Закашлялся, сплюнул. Вдруг уставился на Ваню. — А с прицелом… Будто нарочно ты… Это я так… Проверить тебя. Остеречь. Понят дело? Вот так! За такое… заметят — не пожалеет никто. И в штрафники могут. А то и вовсе в расход.— Попристальней вгляделся в солдатика Матушкин. И уже не строго, как поначалу, а скорее сочувственно, с тревогой добавил:— Честь смолоду береги. Это, брат, главное. Самое главное! Имя доброе, честная жизнь. А здесь, на фронте… Здесь она у всех на виду. Каждый весь как просвеченный, как… Ну, под этим… Рентгеном.— Воткнул снова в рот "козью ножку", раздул огонек, глотнул поглубже дымку. Пару раз еще затянулся. Снова закашлялся. Давно, видно, курит, и не самые легкие, душистые, видать, табаки, а скорее, все больше тютюн да махорку. Вот все и прокоптилось внутри.— Сам же видел, как свои стреляют своих — за неисполнение приказа, за минутную слабость, за малодушие. Перед товарищами стреляют, перед целым полком! Да такое разве можно снести? И в земле-то как с этим лежать? Не дай бог! Никому! — Заглотнул снова дым, глубоко, глубоко, как бы прочищая им что-то в груди. Она вся аж вздыбилась. Ничего, крутая еще, колесом и на правом кармашке медаль "За отвагу". «За Ростов, наверное,— мелькнуло у Вани.— Храбрый, наверное, наш старшина. Таким представлялся суровым… А оказывается… Вот… Совсем, совсем не крутой». — Ну, беги,— вместе с дымом выдохнул Матушкин.— Ждут ведь поди. Твои-то… Расчет. Сам дорогу найдешь? Не собьешься со следу?— чуть-чуть улыбнулся он краешком опеченных сморщенных губ. Ваня снова молча, но теперь уже благодарно и преданно закивал: уловил-таки в тоне, в словах своего земляка доброту и заботу. — До переднего края, до траншеи передней дойдешь,— стал объяснять старшина,— так позади, вдоль нее и беги. Налево. Никуда не сворачивай. Понял? Пригибайся. Засветлеет, смотри, чтобы немцы не видели. А то, глядишь, может и снайпер…— Затянулся дымком цигарки опять.— А если начнется обстрел, сразу ложись. Прыгай в окоп. В любой, не стесняйся — здесь все свои. Или в воронку. Их там, должно, на каждом шагу. Понят дело? Вот так!— Подумал, подумал еще и добавил:— Пойдешь, как сказал, мимо пушки своей не пройдешь. Она, противотанковая "сорокапятка" ваша,— тут покуда одна. Других пока нет. Ну, беги давай. Все понял? Как пушку найти? Ваня согласно кивнул. — Ну, с богом. Давай.— И крикнул вдогонку, когда наконец солдатик сорвался и побежал.— Берегись! «Неужели и Николку, последнего моего,— так и прострелило сердце таежника.— Срок-то вот-вот подходит уже и ему. И тоже — в самое пекло, в огонь. Эх, — взорвалось вдруг в отцовском сердце слепой глубинной надеждой, горячей и горькой мольбой,— дай бог удачи ему, когда заберут-то. Толкового ему командира! Дай ему бог!— На секунду замер, глядя, точнее, вслушиваясь вслед убегающему "сосунку". И вдруг спохватился: — Да как же это я так? Как же забыл?» — Стой!— закричал.— Погоди! Завтрак, завтрак! — вспомнил вдруг он.— Ведь готов! Сварили уже! Когда наводчик вернулся — солдатик этот, такой обнаженный, нескладный, совсем, совсем не готовый к схватке с врагом — матерым, вооруженным до самых зубов (да и своим-то иным еще не готовый, должно, если понадобится, противостоять: мало ли дураков, бездушных, сволочей среди нас), старшина стал настойчиво и горячо его поучать. Будто и не чужой он вовсе, не какой-то Изюмов там, а родной, свой, Николка, самый старший, а теперь и единственный, стоял сейчас перед ним. Пусть и непохожий, правда, на сына (сын чернявый, в последнее время как потянулся вдруг стремительно вверх, скелетно-худой, длинный как жердь), но такой же открытый, доверчивый и беззащитный. И такой же в последнее время будто малость замкнутый и затравленный. Ну и выпала же на долю их семейства година: утонул сперва в болотине младший сынок, поскорости при родах Валя, жена, померла, за ней помер и ребенок. И месяца не прошло, как чуть не потерял и старшего сына, Николку. Беда ведь как: пришла — отворяй ворота. Одна за другой. Оставить его было не с кем, один в хате всегда. Ну и пустил красного петуха, по глупости, разумеется, ненароком. Хата дотла. Господи, до сих пор не понимает, как тогда все пережил! Сын-то перепугался, удрал в тайгу, в зимовье. Всю золу на пепелище сквозь пальцы просеял Евтихий Маркович, надеясь хотя бы косточки сына найти. А Колька на девятый день и явился. Непонятно, как Матушкин тогда все это выдержал, как сердце у него не разорвалось. Дрогнуло, сжалось оно и сейчас, едва вспомнил про все. Вздохнул, замер на миг. Затянулся снова злым, горячим дымком — глубоко, глубоко. Грудь словно опара в тазу поднялась: так из тесной гимнастерки и лезет. Но почему-то на этот раз не закашлялся, а лишь легонечко сипнул. Цигарка догорала уже. Пепел один оставался. Бросил ее, затоптал. И снова с заботой, с тревогой сказал: — Если что… Если кто спросит — про прицел ни гугу. Понят дело? Вот так! Завтрак несешь — и все! — по-отечески снова опустил солдатику на плечо тяжелую, заскорузлую от работы ладонь. В какой уже раз вгляделся в исхудавшее, перепуганное детское лицо, теперь уже и теплее, и ласковее. — А если отделенный… Если снова начнет… Мол, пропал почему?.. Долго чего?.. Завтрак, ответишь, принес. Завтрак! Понял? Я приказал — старшина! Больше некому было нести. Понят дело? Вот так! Ваня опять закивал. — Все киваешь? Молчишь?— вдруг словно обиделся Матушкин.— Хотя бы слово сказал. Хотя бы — да или нет. Да ладно,— махнул он рукой.— Беги. Да живее, живее давай, пока фриц разминки не начал. Там, у нас под Ростовом, на Южном,— сослался он снова на свою прежнюю службу, на свой Южный фронт (видно, здорово въелся, досадил ему этот Ростов),— с утра завсегда начинал. Только солнце — и давай из всех орудий палить. И здесь, говорят, не дает передыху. Для острастки или чтоб, значит, в заблуждение нас. Ждите, мол, сейчас опять полезу на вас. В напряжении будьте, значит. Чтобы мы не расслаблялись. Он, немец, повсюду один, мать его… Пушек, снарядов у него до…— И спохватился: пацан же как-никак перед ним, в сыновья годится ему, а он — матюком. — В общем,— поправился,— этого всего у фрица — дай бог поскорее и нам. И палит, и палит, гад… Ну, беги давай. Все понял — как пушку найти? — Да,— наконец-то пусть и коротеньким, но все-таки словом, а не безгласным виноватым кивком отозвался этот без году неделя солдат. — Ну вот так, молодец. Торопись, землячок. До разминки немецкой успеешь еще.— И, как бы облегчай ему его первый шаг, слегка подтолкнул его в спину. «Да, загрузил. Такого-то хилого. Ох, через силу, должно! Мало, должно, не покажется,— лизнуло отцовскую душу приморца досадой, когда увидел, как надрывался под ношей юнец.— И все-таки легче,— чуть-чуть как будто утешился он,— чем когда придется огневые копать да пушку таскать на себе. Да под обстрелом, да не раз и не два, а то и по нескольку раз на дню. Да в зной еще, в слякоть и стужу. А здесь, в горах… Если еще до той поры останется цел… Да и я еще если останусь… Ой, здесь скоро, скоро закрутит уже, как и у нас, в Зауссурье, в отрогах. Так что пускай,— снова утешил себя Евтихий Маркович,— пусть приучается. Надо». И, пока было слышно и видно, провожал солдатика сочувственным опасливым взглядом. Как ослик вьючный, покатился тот под гору: с двумя буханками засохшего кукурузного хлеба и сахаром в цинковой банке из-под патронов, с урюковым компотом в бидоне и с термосом горячей похлебки из лобио и макарон на спине, на ремнях. А поверх, тарабаня затвором по жести, болтался на брезентовом плетеном ремне карабин, как с равными равный. Рассвет уже вовсю полыхал. Каленая медная полоса легла там, внизу, впереди, над дрогнувшей со сна, по-летнему цветущей и пестрой долиной — в низовом туманном пару, над словно кровью залитой рекой, что змеино петляла по ней. Выше по горизонту огненно-жгучая метнулась вдоль лента. А от нее к зениту, на полнеба разгулялась уже вовсю яростным жаром заря — отражаясь в реке, озаряя сады, до сих пор еще не скошенные хлеба и луга, перемятые, перерытые, кое-где погоревшие и угольно-черные. И впервые при виде рассвета вот так — не сладостно и восхищенно, а горько и беспокойно заныло у Вани в душе. И не было у него и минуты, и мига, даже махонькой точечки не было свободной в его перевороченном сердце, в напуганном и возбужденном мозгу, чтобы этим всем насладиться. Хотя бы чуть-чуть, а не то чтобы во все изумленные по-детски глаза, клеточкой каждой, всем потрясенным до самых основ существом — так, как вбирал, как открывал для себя чудо каждого расцветавшего дня до войны. Тогда он нередко ездил с отцом в приазовскую степь, на Сиваш, в южнобережный лес на крутые склоны Роман-Коша, Четыр-Дага или Ай-Петри. И не только на памятники старины посмотреть, так сказать, с историей встретиться, но и по грибы, по ягоды, порыбачить, куликов, перепелок, куропаток, диких голубей в охотничий сезон из ружья пострелять. Да и просто так побродить — на рассвет, на закат, на бескрайнее море с вершин поглядеть, на весь бесконечный и солнечный свет. Но тогда было счастливое беззаботное детство, мир был — не война, душа свободная — не ведала горечи, боли и страха. И мысли даже не появлялось тогда о таких черных днях, как теперь, о крови, о хрупкости и краткости жизни, о смерти внезапной, ненужной, о такой неизбывной, без конца и без края всеобщей беде. «Неужели,— мелькнуло,— это мой последний рассвет? Никогда уже больше не будет… Ни брата с сестрой, ни папы, ни мамы… Никогда больше их не увижу? И города, и дома родного никогда не увижу?.. Ничего, ничего!» И, словно подтверждая возможность такого исхода, там, в долине, внизу (не на западе, нет, как на всем — от Ледовитого до Черного моря — сражавшемся фронте, а здесь, на Кавказе, напротив, на востоке) что-то завыло вдруг, как неведомый чудовищный зверь, протяжно, прерывисто, застонало истошно, будто с кровью и болью выворачивая наизнанку себя, словно подавая пример остальным, похоже, сигнал. Потому как за этим завыл еще один такой же. Еще и еще… И сразу вслед вдруг жутко неудержимо засверкало, загрохотало, заухало за рекой — так, что Ване, новичку, не видавшему и не слыхавшему ничего подобного, показалось, что это обрушилась на мир сразу тысяча гроз. И тут же, почти мгновенно там, где стояла Ванина пушка, куда он спешил по всей нашей, еще, должно, дремавшей, не воспрявшей с ночи, со сна передовой, сколько захватывал глаз, сколько могло поймать оглушенное ухо, все взметнулось, поднялось на дыбы, затряслось — в грохоте, пламени и дыму. И Ваня побежал. Туда, туда побежал — на этот грохот и смерч, на грань своей только еще начавшейся жизни фронтового солдата, почти на верную погибель свою, на верную смерть. Немного уже оставалось Ване до этого ада. Да потом еще помнил, как велел старшина, вдоль окопов бежать — под бушевавшим огнем. И так одиноко стало вдруг Ване, так отчаянно и безнадежно, так не хотелось ему помирать, что он остановился невольно, замер, не решаясь двигаться дальше. Присел. А потом, как приказывал старшина, и упал, прижался к земле в какой-то неглубокой воронке, возле траншеи с основательно насыпанным бруствером. В ней и дальше повсюду были солдаты — тоже живые, такие же, как он, и тоже не хотевшие помирать И, глядя туда же, куда смотрел неотрывно Ваня, они все остервенелее работали малыми саперными лопатами, зарываясь глубже в матушку-землю. Кто, еще пуще пригнувшись, поворачиваясь еще проворнее, какие-то ящики и банки в траншею тащил; иные по опыту, должно, ожидая сразу после артиллерийского обстрела новой фашистской атаки, уже выставляли на бруствер винтовки, гранаты рядком укладывали; а кто, напротив, и поглубже нырял на окопное дно. И все, все при этом, невольно оберегаясь, сжимаясь и прячась, продолжали вслушиваться, бросая короткие, полные тревоги и ожидания взгляды туда, вперед, перед собой, где гудела и содрогалась земля. И гадали, обмерев: докатится ли этот уничтожающий шквал до них или нет. Ваня, запомнив из слов старшины лишь те, что сильнее задели его воображение, что посулом кары, позора показались ему страшней и грозней, чем этот грохочущий ад, чем любое другое военное лихо, вдруг снова сорвался с места и побежал. До предела кланяясь, вбирая голову в плечи, надеясь, думая, веря, что его-то смерть и не тронет как раз. Не может тронуть его, должна обойти стороной, оберечь. Ну как, как можно его убивать? Зачем? За что? Для чего? Ведь ему так нужно… Еще и маму, и папу, и сестру с братом нужно увидеть. Надо еще в университет поступить. Что-то полезное… Всем, всем… Большое, нужное сделать… Да и просто — так хочется жить! «Не надо… Не надо меня убивать! Ради бога… Не надо! — собралось все вдруг в нем в эту одну-единственную раскаленную, жаркую, жадную точку, в одно-единственное заклинание и мольбу.— Не надо!» И так, с этим он и бежал. Но тут кто-то схватил его за ногу. — Ты что,— взревело снизу, из-под земли,— с… что ли, сорвался?— и потянуло Ваню к себе. Ваня успел бросить на бруствер бидончик с компотом и банку с хлебом и сахаром и скатился в окоп. Полный термос на ремнях на спине потянул его вниз. Но карабин лег поперек, уперся прикладом и дулом в противоположные стенки траншеи. Ваня завис. Грудь, шею сдавило ремнем. Он вскрикнул. Солдат рванулся к нему. Помог развернуть карабин. И только тогда Ваня свалился на дно. От недоумения, от неожиданности Ваня даже не взглянул на солдата, не рассмотрел его. А и взглянул бы, все равно не увидел бы: в глазах смятение, оторопь, страх стояли, сухой палящий туман. Лишь через минуту-другую, оперев оставшийся на спине полный термос о заднюю стенку окопа и передав ей всю его тяжесть слегка покачиваясь, бормоча себе что-то под нос, он встал во весь рост. Оглядываясь растерянно, завертел головой. Ощупал себя. Вроде бы цел. И только тогда потянулся к краю траншеи, взглянул за него. И тут как раз ударили и наши орудия и минометы. Долго собирались. Но все же собрались. Не так дружно и густо ударили, как били немецкие. Но все же ударили. И теперь уже рвались снаряды и мины там — в долине, внизу, у Моздока, в траншеях у немцев. Ваня дальше и выше кинул свой взгляд — на пылавшее все ярче и жарче небесное полымя, на долину, на речку, все еще в молочном туманном пару, но уже в искусственном — пороховом и толовом ядовитом дыму. И как все-таки здорово, прекрасно как, лучше, спокойнее, когда не немцы, не только немцы, но и наши палят. Дают жару и наши: лупит вовсю и наша, русская артиллерия — тяжелая, дальнобойная. А с нею заодно и вся мелкота — полковая, батальонная, ротная. Все, все, все! «Возможно, и наша пушка стреляет?— с надеждой с завистью даже взметнулось вдруг у Вани в душе.— Но нет,— сообразил он тут же — не может: снарядов-то чуть, один только ящик. И прицел… Без прицела-то… Вот он, здесь, у меня». И сердце у Вани снова виновато и беспокойно заколотилось. И только подумал, вздохнул вот так — с облегчением, с радостью поначалу, что и наши стреляют, и мы немцев бьем, но тут же и с сожалением, с горечью за вину, оплошность свою, как вдруг… Но не у немцев… Нет, нет… А у нас. Да, да, у нас теперь! Где-то сзади, в горах. Тоже необычно, истошно, чудовищно взвыло. Но не так… Нет, нет, не так, как давеча у немчуры, внизу, за рекой, а иначе, совсем по-другому, по-своему: словно несметное число паровозов, набрав в избытке пары, вдруг начали, облегчаясь, стравливать их — с ликованием, упоенно, восторженно! Ваня в момент прижался к стенке окопа, уперся подбородком в откос, вытаращил пораженно глаза И солдат — рыжий оказался, в веснушках, с красной, как медь, гривой волос,— завертел, завертел настороженно головой. Встав на что-то, стал выше, выше высовываться из-под земли. — "Катю-у-ши"! — вскричал неожиданно радостно он. Вскинул рукой. С мгновение послушал еще.— Ванюши… У немцев… Те не так! Те, фашистские, воют, за самые кишки берут! А наши…— Еще выше полез он из окопа.— Слушай, слушай, как наши! "Катюши"! Ну, давай-ка, родные, давай!— И, казалось, совсем ничего не боясь теперь, будто отныне он в безопасности, заговоренный от осколков и пуль, вылез наружу до самого пояса.— Ну гляди, гляди теперь!— крикнул он Ване.— Начнется сейчас! И только Ваня успел высунуться из окопа, распялить пошире глаза, уставясь ими туда же, куда тыкал рукой хозяин окопа, как и впрямь… Это уж точно — началось так началось! Вот это чудо, вот это!.. Ну прямо как в сказке: ни словом сказать, ни пером описать! На всем, в желтых и черных дымах, еще в клочьях тумана и алых красках зари, огромном зеленеющем поле, что охватила излукой река, там, у немцев — по немцам!— пошел гулять, разрастаясь, сметая все на пути, огненный шквал. Десятки, сотни разрывов, один за другим и не как-нибудь, не вразброд, а словно надвигаясь по колоссальным невидимым шахматным клеточкам, перепахивали позиции немцев и вдоль и поперек, вглубь и вширь, сливаясь, казалось, в один сплошной бушующий смерч. Вот и густое, черное что-то, будто живое шевельнулось там, где он бушевал. Всплеснулось вдруг ввысь. И пошло, пошло растекаться. Туча уже… Огромное облако — аспидное, черное, жуткое. Глыбы огня! Сплошная стена! — Так, так их! Термитными лупят, термитными! — вскочил на бруствер солдат.— Так, так, родимые! Катеньки! Опять им атаку сорвут! Опять! Ай да "катюши"! Ура-а! Повысовывались и из соседних окопов — головы повсюду торчат из земли. Кто вылез по грудь. Ничего, сейчас можно: не до них теперь фрицу, самому бы как-нибудь уцелеть. Да и можно ли выдержать, осторожничать? Нет, не выдержать, не удержаться никак! И во все глаза, всем ликующим сердцем глядят, не насмотрятся наши солдаты на работу "катюш". Вот это другое дело. Ну совсем, совсем другой коленкор! Когда наши по фашистам палят. Да еще вот так яростно, щедро, от всей души шпарят по ним. Ну просто любо смотреть!
И вдруг рыжий взвизгнул как-то по-поросячьи; ужаленно, задрал голову вверх. — "Рама", "рама"! — вскричал возмущенно, встревоженно.— Мать!.. И другие криком: — "Рама"! "Рама"! Иные задрали винтовки и давай в небо пулять. И Ваня задрал туда же, вверх голову. А стрелять… Впервые в жизни, по-настоящему, из боевого оружия… По врагу… При одном-единственном подсумке патронов, из чужого окопа, да без приказа еще, самовольно… Нет, побоялся, не решился Ваня стрелять. Только смотрел на то, что увидел там, в небе… А там летел самолет. Необычный: не фюзеляж, а две тощие параллельные жердочки и широкие крыло и хвост поперек. Высоко летел. То таясь в облачках, то выныривая из них на короткое время. Винтовками его вряд ли было достать. А впрочем… Кто его знает? Вот, и палили — погорячей, понесдержанней кто и у кого имелся излишек патронов. К нам, на нашу сторону летела стрекоза иностранная. Туда, где еще стонали и ухали батареи "катюш". — Засечь, засечь, сука, хочет!— определил, должно быть, опытный, знающий Дело рыжий солдат.— Да и огонь своих батарей все время, сука, должно, корректирует. Неужели позволят, дадут? Но нет… И наши, и мы тоже не лыком ведь шиты. Застукало что-то, глухо и часто, в холмах, пулеметы тут! и там заработали. Вокруг "рамы", особенно впереди, перед ней, аккуратными крохотными кулачками замелькали дымки снарядных разрывов — и большие, и маленькие. Маленьких было в несколько раз больше. Поставили "раме" заслон. Испугалась, должно быть, сука крылатая и повернула назад. После "катюшиных" залпов батареи немцев реже стали палить, смерч над передними траншеями нашими не так уже бушевал. Поубавился. И стало повеселей. Ваня сразу вспомнил, что ему надо туда, где его ждут. Прицел ждут. А теперь и завтрак еще: ему доставить завтрак приказано. Другого уже не пошлют. Там впереди его ждут пушка, расчет, отделенный. «Один нога тут,— как резануло Ваню опять по ушам,— другой чтобы там». И понял: все, засиделся, надо бежать. Но что-то держало, так и приковывало Ваню к окопу, к земле. Впереди, хотя уже и послабже, потише, но все еще клокотало. А надо, надо рвать себя из земли и туда, на переднюю опасность и смерть. Выползай и беги. Вдруг снова резко, ярко — увидел того, что яму сам себе рыл,— коченевшего, обвисшего, словно мешок, еще до команды "огонь!", как мертвого, неживого уже, что на марше за попытку дезертирства приговорили к расстрелу. Снова Яшку Огурцова увидел. И Пацан тогда вышел из строя труса стрелять. А Ваня, напротив, в ужасе потеснился назад. Весь трепеща, едва держась на ногах, не веря глазам своим, смотрел сквозь палящий влажный туман, как, устремясь весь вперед, прижмурясь, сквозь прорезь прицела впился в отступника своим правым глазом Пацан. И лихо, бездумно нажал на курок. И белобрысого, иссохшего, словно безумного, из-за фашистской листовки которого тоже приговорили к расстрелу, что с воплями в голую степь побежал… И этого отчетливо, ярко увидел. И Ваня вскочил. Как ошпаренный вырвался он из окопа. На бруствере на бидончик, на банку наткнулся. Машинально их подхватил. И — вперед. Скорее, скорее… Чтобы, не дай бог, не расстреляли бы свои и его. — Куда! — взревел удивленно, вовсю глотку сосед по случайному чужому окопу.— Жить надоело? Назад! Но Ваня бежал. И ничто… Ничто! Только пуля, осколок, взрывная волна могли бы сейчас остановить его бег. «Так вот зачем,— как и тогда, в степи, опять, даже еще отчетливей, ясней снова открылось вдруг Ване.— Вот зачем стреляют своих. Свои же своих! Чтобы не прятались, чтоб не сидели… Да, да, не прятались, а бежали… Куда надо бежали. Даже на верную смерть». И Ваня бежал. Спотыкаясь, падая и подымаясь опять. Цепко, намертво, неосмысленно сжимая руками прицел, банку, бидон, расплескивая через края из него уже остывший давно и так уже расплескавшийся наполовину компот. Минуя какие-то проволочные колючие кольца, заборы и "козлы", насыпи, ямы, траншеи, мимо кричавших и махавших ему откуда-то снизу, из-под земли незнакомых солдат. И удивился, когда заметил вдруг, осознал, что впереди-то уже не гремит и не рвется. И в долине у немцев тоже затихло. «Неужели,— мелькнуло,— перестали стрелять? И фрицы, и наши… С обеих сторон перестали стрелять. Даже и не приметил, когда…» Так, очертя голову, он работал ногами, несся куда-то вперед. Странная тишина. И вообще странно как-то кругом: теперь уже нигде ни проволоки, ни траншей, ни людей. Никого, ничего. Растерялся на миг. Невольно замедлил шаги. Изумился. Необычно, по-новому как-то вокруг. Что-то не так. И, подчиняясь какому-то безотчетному, неясному чувству, мокрый, задыхаясь, без сил уже, еще отчаянней рванулся вперед. И вырвался на бугорок. Оглядеться как следует не успел, только кинул туда-сюда потерянный взгляд, хотел отдышаться… Как засвистело вокруг, задзыкало что-то — слева, справа, над головой. Дзы, дзы, дзы… Фьюить… Фьюить… Пронеслось куда-то рядом стремительно, запело вдруг тонко, протяжно и гадко вокруг. А вот и… Клокх, клокх… Пули! Да это же пули! А эти, что "клокхотят"… Да это же, наверное, и есть разрывные— "дум-дум". Рвутся, натолкнувшись даже на стебли травы. А угодят в человека, такую, говорят, вырывают дыру, что влезет кулак. И понял Ваня: стреляли, вели огонь по нему. И сразу же, взрывом догадка: «Боже! Неужели за переднюю линию выскочил? На нейтральной уже полосе? Неужели! И мишень, мишень я теперь — живая и добровольная, подвижная — на удивление, на потеху и радость врагам». Они, немцы, как слышал Ваня, засиделись здесь, на этом участке, наскучило им, должно быть, без дела в окопах сидеть. Недаром все пытаются оборону здесь нашу прорвать. А к тому же сейчас еще, наверное, не успели размяться с утра, глаза свои после ночи, со сна продрать. И артиллерия наша, "катюши" наши перестали палить. Неопасно немцам сейчас, никто им теперь не мешает. А тут еще такой подарочек им: живая мишень, русский солдат, Иван, как на ладони, как на арене, как на учебном плацу. Ну и решили, видать: устроим сейчас, мол, потеху себе, погоняем его, как лошадку по кругу. Ох, сейчас он у нас потанцует, поскачет! И давай из чего попало вокруг Ивана пулять. И когда смекнул, дошло наконец до Вани, что с ним стряслось, невольно взмолился: «Боже! Не может этого быть! Не верю! Нет, нет!» Но пули свистели. Он их не выдумал. Взаправду все было — не сон. И словно чтобы рассеять сомнения, до него сквозь ужас, сквозь охватившее его оцепенение вдруг донеслось: — Нихт тод! Нихт тод!* — орал на весь "передок" человеческий, но не живой, а какой-то мертвый, без красок, металлический голос. По-немецки, по-фашистски орал. И догадался Ваня: да это же репродуктор.— Шпилен, шпилен мит руссиш золдатен! Нихт тод!** * Не убивать! Не убивать!
И вслед за этими призывными чужими словами на чистейшем, на русском репродуктор запел — под нашу, такую знакомую и дорогую мелодию:
<P>Расцветали яблони и груши,
И взвилась, загуляла над фронтом, сразу взбудоражив русским солдатам сердца, заставив их примолкнуть, вспомнить о прошлом, забыть на миг о войне, любимая "Катюша". А немцам… Что им наша "Катюша"? Ну, мелодия… Веселая, бойкая, чуточку грустная… Ну, звучит приятно… Да и только. Что она может сказать им, что им напомнить? Плевать им, гитлеровцам, на нее. Поиграть только бы им. Вот что им надо. Мол, ваши "катюши" термитными нас, а нам нипочем — мы даже исполним вам вашу любимую песню о ней, о Катюше. Вот, пожалуйста, слушайте. Повеселимся и мы заодно. И еще азартнее взялись сыпать вокруг солдатика русского пулями. Похоже, подключился и снайпер, потому как пуля точно, сбоку, вдоль спины и с хлюпом шмякнулась в термос — у самого дна. Еще одна следом за нею — туда же. Еще и еще… И хлынул на Ваню горячими струями суп — за пояс, на чресла, побежал ручьями по прикрытым штанами ногам. Ваня взвизгнул, ошпаренно взвыл: — О-о-о! — Запрыгал, заметался как заяц. Бешено заплясал. Немцы аж взревели от такого спектакля. Их восторгу не было, похоже, предела, конца. Он, этот фашистский восторг, долетел даже до Вани, до наших передних траншей. Пули хлынули — ну прямо целыми роями, потоками, разрываясь, стеная, свистя. Но не трогая, не убивая Ваню пока, а лишь подстегивая, завораживая и ошеломляя его. Репродуктор заливался — ну прямо лопнет вот-вот. Визг, хохот, свист… И не только у немцев. Похоже, уже кое-где и у нас. Обидно, горько, конечно… Разве не жаль? Жаль своего. Но и смешно. Как тут сдержаться. Вот и ржали с фрицами заодно, смеялись и наши. Но пытались уже и помочь. — Ложись!— орали. Кто-то, видать, из ближайших окопов, взывал:— Бросай! Все бросай, дурачок! Сюда! Но до Вани все это доносилось будто сквозь вату в ушах, сквозь знойный мутный туман в голове, словно сквозь сон. Ничего не ухватывал, не соображал. Слышал только, как улюлюкали на все голоса — весело, лихо, взахлеб, палили вовсю из всех видов личного оружия. И оттого, а пуще всего от обжигающего его горячего супа, животно, безмозгло орал и подпрыгивал, словно взбесившийся козлик. Только ленивый у немцев, должно, не стрелял, так или иначе не принял участия в этом спектакле. Втягивалось в него все больше, больше и наших. Вся передовая на этом участке была им уже, похоже, захвачена, до предела возбуждена. И тут, видимо, наши не выдержали. Паренька своего, что ли, стало им жаль, может, гордость заела: что вытворяют-то, фашисты проклятые! Что с нашим-то делают! Разве можно дальше терпеть, позволять им такое? Ну ладно, держитесь сейчас, мать вашу!.. Мы вам, гады, покажем! Застрочили сперва автоматчики — рядом совсем, с того бугорка, что Ваня с перепугу давеча проскочил. Должно, из нашего ночного дозора (не успели, поди, до рассвета уйти). Потом "Дегтярев" чуть дальше, глубже ударил. За ним следом другой. А там и "максим"— застучал, застучал, глухо и тупо откуда-то из укрытия, видно, из "дзота". И пошло, и пошло… И у нас теперь началось. Теперь все наши включились в стрельбу. Кто из чего, кто чем только мог — винтовками, автоматами, пистолетами. Пару раз, слева, сбоку ухнул даже и "пэтээр". Но тотчас умолк. Должно, чтобы не выдать себя окончательно до того, как полезут немецкие танки, или ценных бронебойных патронов стало жаль. Но зато заступились за Ваню, запукали и минометы. Правда, ротные только пока, пятидесятидвухмиллиметровые. И то хорошо. Эх, не хватало только "катюш", да чтобы снова, как и с рассветом, включилась в дело и артиллерия — дивизионная, корпусная, армейская. И фрицев, и наша. Чтобы по новой опять. Может, еще и дойдет. Все может быть. Если спектакль и дальше затянется. Все, все может случиться! Но и так вполне хорошо. Не скупясь, щедро палят — и фрицы, и наши. Такое, такое пошло!.. Но наши… Ох и разгулялись же наши! Уже пуще немцев палят: лихо, бойко, словно вразнос. От сердца всего, от души — яростно, зло, ненавистно. И куда там немцам до наших теперь! Наши куда удалей и разбойней! И как почувствовал Ваня… Каждым нервом, порой каждой, ошпаренной пылающей кожей всей, казалось, всем нутром и плотью своей ощутил, что настал, вот он… Постарались свои для него. Вот он — момент! Другого не будет! И как рванет назад, во все лопатки, из сил всех своих, на последнем дыхании. И, хотя и не помня, не соображая хотя ничего-ничего, все-таки пальцев он не расслабил, не выпустил из них ни прицела, ни бидона, ни банки, не скинул и термоса с плеч — пустого уже, без навара, с макаронами только и с лобио на дне. Но не скинул с плеч и его. Да он просто обо всем позабыл. Кисти рук вслепую инстинктивно сжимались, пылала, не соображала ничего голова, бешено работали ноги. И в этом, наверное, и заключалось его спасение. Летел стрелой, пригнувшись, через бурьян, камни и ямы, ничего не разбирая, не в состоянии ничего различить. И пуль (хотя и меньше, но все же еще свистели над ним вокруг) не чуял, даже и пуль. К тем, к своим, к нашим рванулся, что были поближе и все время призывно кричали ему. И как очутился в окопе, как с ходу грохнулся вниз головой со всем, что держал мертвой хваткой в руках, как его подхватили, нет, не запомнил. И потом не мог припомнить никак. Уже через десять минут ходами сообщения — каменистыми, неглубокими, узкими (шли пригибаясь, гуськом) какие-то солдаты доставили Ваню к политруку ближайшей тут роты. Он, оказывается, все сам в бинокль наблюдал и даже вместе со всеми по развеселившимся фашистам стрелял. С минуту удивленно разглядывал самодеятельного фронтового "артиста", качал головой. — Это же надо,— никак, видать, не мог успокоиться он,— такой концерт закатил. И как же тебя угораздило? Потребовал красноармейскую книжку. Внимательно проверил ее. Заглянул и в карман. Ване вдруг отчетливо, под удары будто упавшего сердца, увиделся совсем еще молоденький, белобрысенький, изгложенный собственной виной и страхом, уже потерявший как будто рассудок солдатик. И зачем, зачем тогда он, дурак?.. Ну зачем подобрал и спрятал в красноармейской книжке фашистскую пропуск-листовку? Их, эти листовки, вместе с бомбами и пулеметными очередями накидали во время марша на полковую колонну налетевшие неожиданно "юнкерсы" и "мессершмитты". Зачем утаил ядовитый лживый листок белобрысенький, кто его знает? Неужели чтобы к немцам бежать, к нашим лютым врагам? Да как он об этом даже хотя бы подумать посмел? Как? Он — русский, советский!.. Но это было. И до "смершевцев", до "особистов" дошло. И началось… Дали ход делу — завертелась машина. Приказ как раз вышел: за хранение фашистской листовки без суда и без следствия тут же, на месте, расстрел. И вывели солдата перед целым полком. Чтобы видели все, чтобы другим неповадно. Добровольцев на этот раз не нашлось. Пришлось приказом выставить отделение. Командир вскинул кулак, чтобы крикнуть: "Огонь!" Но приговоренный не выдержал. Оцепенение вдруг спало с него, сорвался с места и побежал, с дикими воплями, с мольбами, руками размахивая, петляя как заяц — в открытую голую степь. Командир выхватил у ближайшего из стрелков карабин. Бах, бах по бегущему. Всю обойму спалил, а тот все бежит. Тогда разъяренный командир вскочил на подножку "полуторки" и вдогонку за ним, наперерез. И разве сравниться не только обмякшим, дрожавшим от ужаса, но и самым крепким быстрым ногам с мощью бездушного стального мотора? В два счета догнал беглеца. Заехал вперед. Развернулся навстречу. И прямо с ходу, с подножки машины из пистолета — в лицо ему, в лоб. Отступник враз и упал. И Ваня весь затрясся тогда, задрожал. Да и теперь как вспомнит, так всего и трясет, пот холодный проступает на лбу, стекленеют, воспаляются иссушающим жаром глаза. И он, Ваня, тогда подобрал такой же листок. Прочел его с любопытством. И не только по-русски, но и то, что было в нем по-немецки. И это смог прочитать. Учили неплохо их в школе немецкому. Даже Гёте, Гейне, Шиллера переводил. До сих пор помнит… Лореляй, например, или сосну… «О таненбаум, о таненбаум, ви грюн зинд дайнен блетер!..» Порадовался даже тогда, что не забыл, что знает немецкий. Но, прочитав пропуск-листовку, сразу же выбросил. А хотелось… Очень хотел сохранить. Кроме издевок над нашим самым-самым и призыва — штык в землю!— были в ней и озорные цветные картинки. Едва устоял перед искушением сунуть в карман: на память, дома своим потом, после победы показать. Легкомысленный, легковерный, глупый мальчишка, а хватило все-таки осторожности, благоразумия выбросить. Зато и вздохнул сейчас с облегчением: не было, к счастью, листовки у него. А если б нашли? Что могли бы подумать: к немцам бежал! Зачем с собою пропуск-листовка? Так как же это все-таки ты?— возвращая красноармейскую книжку, не мог уняться политрук. Но Ваня и сам не знал. Пытаясь понять сам, другим объяснить, как между своими и немцами оказался, только заикался, мычал. — Ты чей?— спросил наконец политрук. Когда он все-таки понял, что солдат только нынче ночью впервые пришел на передовую, что он наводчик орудия, весело подмигнул всем своим, стоявшим в траншее возле землянки. — Истребитель танков, значит? — незло, шутливо съехидничал он.— Дай, конечно, бог нашему теляти да волка съесть. Но сдается мне, пока ты танк истребишь… Если и дальше так будешь,— кивнул он с улыбкой туда, откуда Ваню сейчас привели,— то скорее тебя истребят. Первый же зачуханный немец. Это счастье твое, что остался живой.— Осмотрел с ухмылкой солдатика снова — от огромных ботинок до такой же огромной пилотки на грязной стриженой голове и позвал: — Митрохин! Подбежал боец — лицо от наливавшей его крови тугое, багровое, в рыжей щетине, крепкий, приземистый. Ване даже показалось: а не тот ли это, что сдернул его за ногу в окоп, а потом не хотел отпускать? — Митрохин прибыл,— бросил боец к помятой каске ладонь. — Отведешь, Митрохин, этого истребителя танков к своим,— снова с незлой, веселой усмешкой взглянул на нежданного гостя веселый молодой политрук.— К Йолову отведешь. Спросишь, где тут новенькие. Орудие где. Где-то за взводом, возле него. А ты,— обратился он к наводчику,— в гости к немцам больше не бегай. Их бить, бить надо, а ты им концерт. Вот если танки на роту пойдут, попробуй,— пригрозил он кулаком,— попробуй не подбей хотя одного! Пока Ваня шел за Митрохиным, петляя по траншейным переходам, немцы почему-то опять всполошились, открыли из "шмайссеров" и пулеметов огонь. И сегодня сорванный "катюшами", видимо, в самом зародыше штурм наших позиций, бродил, должно, еще в них, искал себе, не состоявшийся, выхода, или, возможно, недавний спектакль еще их ворошил, не давал им до конца успокоиться. Остановившись, вскинув в ту сторону ухо, Митрохин уверенно, спокойно определил. — Станковый… Вон, слева. Не ручной, не "эмга". Ишь, ишь, как дыдыкает,— объяснил молодому солдатику он,— не коротко, звонко, чуешь, а протяжно и тупо… Дык-дык-дык… Как дубьем по дубью. Будто вгрызается во что-то, долбит. Учись, учись отличать, пригодится.— И снова пошел. А Ваня за ним.— Уж раза три за неделю пытался нас вышибить немец. Все щупает, щупает, сволочь, где у нас послабей. Вот и ждем… В любую минуту может, сволочь, снова начать.— Ругнулся, сплюнул Митрохин, видимо, вспомнив, как было, когда фриц на них нажимал. Ничего, видно, хорошего, потому как снова ругнулся и смачно сплюнул себе под ноги, на утоптанное траншейное дно, очень похоже, как плевался и Голоколосский, инженер, только еще горячее и злобнее. Ваня слышал, конечно, как объяснял ему что-то немолодой уже, рыжий, налитый кровью, здоровьем солдат. Слышал, но не улавливал, не воспринимал: все еще не пришел в себя после "концерта", все еще пребывал в каком-то странном, нелепом состоянии отупения, замордованности и забытья. «Что же это было?— пытался осмыслить происшедшее Ваня — почерневший, измученный, весь мокрый от пота и супа, с зудевшей ниже спины и до самых ступней ошпаренной кожей. Не верилось даже, что все это было с ним, вот только сейчас, минут пятнадцать — двадцать назад: призывы немецкие из репродуктора, смех, улюлюканье, смертельный посвист пуль над головой. Не верилось, что это не сон.— Так все-таки,— сверлило, жгло Ванины душу и мозг,— что же это было такое со мной? Проверка? Предупреждение? Короткий загляд на тот свет? Или не было? Может быть, все-таки это лишь сон? Да нет, все это было. Только сейчас. Это смерть была. Обыкновенная натуральная смерть. Рядом совсем. На волосок. В первый же день, в первый же час. И сделать ничего не успел. Немца ни одного еще убить не успел. Ни одного! А вот меня уже чуть не убило». Ванин расчет слышал, конечно, пальбу, призывы немцев по радио, их улюлюканье, свист, смех. Но участия в спектакле не принял. Во-первых, происходило все это немного правее и не видели ничего, только слышали. Да и все были заняты срочным оборудованием огневой. Да и не освоились на передовой еще — в первый свой час на Ней, в первый свой день. К тому же каждый патрон и снаряд на счету. И прицела не было. И не догадывались даже, что весь-то сыр-бор этот — музыка, крики, пальба — загорелся из-за их же наводчика, из-за Вани Изюмова. И ждать уже перестали его. Думали, под обстрелом погиб. Нургалиев ждал взводного или комбата, ломал голову: как бы прицел ему новый достать. А тут он, наводчик его, возьми и явись. С прицелом явился. Не поверилось даже сперва — целый, живой. А Ваня все еще был не в себе — будто тень во плоти, поглощенный случившимся, безмолвный, измученный. Он даже, как положено, о прибытии своем не доложил командиру: не нашелся, забыл, не было сил. Казбек Нургалиев сам из рук его вырвал прицел, сам насадил на кронштейн. Опять пригрозил своему незадачливому подчиненному, вскинул рукой, рыкнул что-то сквозь зубы — непонятно, по-узбекски, по-своему. Но Ваня и его почти не видел, не слышал. Послушно отдал кому-то банку, бидон, снял термос с плеч. Безразлично отнесся к тому, как солдаты, побросав сразу кирки, ломы и лопаты, на всякий случай продолжая прятаться за орудийным щитом, присев на станины орудия, делили вместо хлеба кукурузное крошево в сахаре с землей и камнями, руками доставали из бидончика урюк, а ложками выгребали из термоса лобио и макароны. И кто куда их: за отвороты пилоток, в какие-то листья росшего рядом бурьяна, прямо в ладони. Котелки не у всех, а касок, чтобы их заменить, и вовсе ни у кого. Один Ваня — кто завтрак принес — ничего не желал: ни есть, ни пить, а только снова и снова пытался понять, как-то примирить с собой, со своей совестью, с разумом человеческим все то, что с ним недавно стряслось. Это же надо… Такое… Как же это он так? Любая бы пуля… Мгновение… Какой-нибудь сантиметр, и все… И не сидел бы сейчас со своими, его б уже не было. — Не ожидал, Изюмов, не ожидал от тебя, — оборвал напряженную тишину фронтовой, вдруг случившейся трапезы Голоколосский, стал жадно выхватывать губами из своей скрюченной жилистой горсти и, не жуя, заглатывать коричневое склизкое застывшее варево.— Самое вкусное съел по дороге, а мы давись тут остатками. — Облизал языком, обтер рукавом губы, нос, усы. — За ужином мне придется идти. — А ху-ху не хо-хо? Ты бы и этого не принес! — защитил Ваню Пацан.— Куда тебе? Есть помоложе. Я сбегаю. С Ваней. Он уже знает куда. — Я тебе сбегаю, сбегаю,— взвился оскорбленный Игорь Герасимович.— Мы как-нибудь сами, без пацанов. Кто-то все же хихикнул, будто поддержал инженера. Но остальные молчали, поглощены были важным, необходимым, давно терзавшим уж всех: попыткой заморить как-нибудь червячка. Да и сам Ваня пропустил обидную подначку мимо ушей. Все еще был занят пережитым, своим. Не принимал участия в трапезе и отделенный. Прислонившись к орудийному замку, взирал на все это с отвращением, даже с презрением. Есть хотелось, конечно. Вертелся все время, облокотясь на замок, слюни глотал. А от хлеба и сахара, от ягод с землей, говенного цвета клея из лобио и макарон отказался. Он их и видеть не мог. Чтобы он, командир, и остатки у всех на виду подъедал?! Да ни за что, никогда, лучше подохнет! Но солдатам своим все же банки и термос подчистить, вылизать дал. — Все! Огневая копаит! Глубже, глубже!.. Снова копаит! — блеснул он голодно, сухо щелками глаз, когда вылизывать уже было нечего.— Быстро, быстро копаит! Все подхватили снова лопаты, кирки, ломы и, обтирая с лиц сладко-соленую слизь, высасывая крошки между зубов, принялись дальше долбить огневую. — Изюмов!— видно, все еще выделяя, особо держа его в упрямой злопамятной азиатской своей голове, резко, гортанно позвал Нургалиев. Ваня выпрямился, уперся в лом, повернулся на голос. — Твоя давай маскирует! Вся пушка давай, вся огневой! Жива, жива давай! Обжигая о колючки ладони, пригибаясь как можно ниже к земле, почти что ползком, Ваня рвал бурьян, ломал цепкие ветки каких-то редких низкорослых кустов и потом втыкал их стеблями во все щели и дыры на колесах, на щите и станинах "сорокапятки". Потом стал обкладывать бруствер дерном и в него ветки втыкать. Но напрасно все оказалось, впустую. Появился комвзвода — курсант, не успевший закончить училища. Немцы подперли, и пришлось всех из классов на фронт. На петлицах вместо "кубарька" по три треугольничка — на один даже меньше, чем у таежника, у старшины. Чернявый, с чубатой прической, худой, рост — так, средненький. Не крикливый, спокойный, простой. Но головастенький, смекалистый и живой. Из студентов, из Подмосковья. И вуз не дали закончить. Сорвала с первого курса война. — Где он, Илья Воскобойников, пропадал все это время, в расчете не ведали. А тут появился — и сразу приказ: орудие на прямую наводку. Что, где, почему?.. Поняли только, что надо уничтожить вражеский пулемет. Может быть, даже тот самый, подумалось Ване, который, навострив ухо, коротко слушал Митрохин, а потом преподал Ване урок, как от ручного его отличить. Пулемет этот утвердился как раз напротив огневой, у подножия горы и не давал нашей пехоте в самых передних траншеях никакого житья: ни подойти к роднику, что бил из-под старого, обкромсанного пулями и осколками ореха, ни в окопы ничего не поднести, ни просто перебежать из взвода во взвод, из траншеи в траншею. Чуть заметил, гад, и палит. Сколько наших уже уложил, отправил в госпиталь, в медсанбат. Вот и попросила пехота, чтобы уничтожить его. Благо появилась наконец по соседству и пушка. По команде взводного весь расчет дружно вцепился в орудие. И отделенный навалился, и сам взводный. — Раз-два, взяли!— командовал в курсантской форме недоучившийся командир.— Ну, дружненько! — взмахнул он рукой.— Еще, еще разик! — Эй, дубинушка, ухнем!— выдохнул саркастически инженер. Пацан весело подхватил, подналег своим мальчишеским хрупким плечом в гребень щита. Подхватили и остальные: — Эх, зеленая, сама пойдет, сама пойдет!.. Эй, ухнем! Пушка сдвинулась и помаленьку, помаленьку сперва, потом поуверенней, попроворней покатилась, пошла. Кругом огневой земля перепахана вся, еще чадили, воняли перегоревшим толом воронки. В одной из них, полузарывшись в ее искромсанное, истлевшее дно, торчал располосованный в железные ленточки закопченный "ванюшин" снаряд. "Головка" взорвалась, а "юбка" осталась — торчит. — Во, глядите,— показал солдатам, передыхая, "курсант",— такой же, как и у нашей "катюши". Но у нее снарядов побольше — шестнадцать, а у этого шесть. И помощнее они у нее,— похвастал с гордостью он.— А этот… "Ванюша"… Зараза. Он послабей. У-у, чуть в нашу пушку, черт, не попал!— ткнул он с облегчением пальцем в остатки разорвавшейся "чушки". Ваня заинтересовался "ванюшиным" снарядом: все-таки его именем окрестили наши иваны вражеский миномет, который стреляет такими же реактивными минами, как и наша "катюша". Разглядывая, на миг даже отвлекся от своих, так и не отпускавших, все еще державших его в своей власти взбаламученных дум. Уткнулся любопытным взглядом в воронку. Но "курсант", сам же и привлекший внимание к ней, тут же стал снова всех подгонять: — Ну, разом! Дружненько! Взяли!— И сам первый снова налег плечом на гребень щита. Да, расчету тоже досталось тут во время утреннего артиллерийского обстрела, мало не показалось — пока Ваня бегал за прицелом в обоз, "спектакль" фашистам давал. Расчет, правда, успел укрыться в окопах — и у соседней пехоты, уже давно закрепившейся здесь, и в своих, к той поре недорытых, правда, еще, неглубоких и тесных. Но, прижавшись к самому дну, собравшись в комочки, в калачики, отсиделись все же и в них. Все остались целы. Но пушку задело: на правом колесе разворотило осколком гусматику, погнуло слегка гребень щита. А в остальном, слава богу, на первый раз обошлось. Но тащить на себе на прямую наводку орудие — с изуродованной шиной на колесе, по глубоким воронкам, что зияли вокруг, по камням — ой нелегко! Метров пятьдесят — шестьдесят протащили, не больше, а с непривычки все упарились вовсе: дышали надрывно, прерывисто, обтирали рукавами взмокшие лбы. Сердца, души отводили проклятьями, руганью. Под конец тянули пушку пригибаясь, таясь за щитом от вражеских пуль, что нет-нет да и начинали уже посвистывать над головами. Упирались ступнями, коленями и руками в рытвины, в камни, цеплялись за сухую траву. Маскировка — бурьян, ветки, что Ваня неумело, наскоро понатыкал всюду на пушке, пообсыпалась вся. Номера, расчет весь хотя и новички на передовой, народ все зеленый, вовсе неопытный, а все равно чуяли: ох, не окончится это добром. Как фуганет немец сейчас по ним из чего-нибудь — мокрое место останется. Он тоже ведь не дурак, немец-то. Что, не видит их, что ли? Да как на ладони они теперь со своей покалеченной пушкой — на открытом пространстве. — Орудие к бою!— когда все же ее втащили на бугорок, гаркнул тревожно "курсант". Сам с отделенным нырнул по соседству в воронку, чтобы оттуда огнем управлять.— Гранатой! И тут… И почему вдруг?.. Эх, не хватало Ване еще и этой напасти. Тут как раз от немцев неожиданно музыка вновь полилась. Что-то очень, очень знакомое. Томительно-сладкая, зазывная, плавная, она, в этом таком ненормальном, изуродованном, перевернутом мире, так и вонзилась в Ванину душу и плоть, так вмиг и заполнила их, в каждой клеточке, поре его разлилась. И так это было неожиданно, странно, неправдоподобно, что враз всколыхнула и подняла со дна его придавленной и зачумленной этим уродливым миром души все его такое далекое и прекрасное, такое, казалось, невозвратимое прошлое: книги, театры, кино, концерты, которые игравшая на пианино больная сестра устраивала по вечерам, школьные вечера, городскую клубную самодеятельность. Боже, все, все это, утраченное, казалось, уже навсегда, никогда не достижимое больше, так в нем разом вдруг и всплыло. Рита вдруг вспомнилась — возникла вдруг из всех его мучений, потрясений и страхов последней недели, последнего, но первого здесь на фронте, на передовой, еще только начавшегося короткого дня. Риточка Калнин — из девятого, параллельного. Плотненькая, сдержанно-строгая, с коротенькой светленькой челочкой. Однажды в трамвае его тесно прижало вдруг к ней. Так и держало. Он весь замер, кровь ударила в голову, от страха, стыда не знал куда себя деть. Всю ночь Ваня не спал — видел только ее, томился по ней. Через неделю в парке, на огороженном железными прутьями асфальте она сама пригласила его танцевать. Да, да, именно это тогда и играли: Вдыхая розы аромат.
Динамик заливался вовсю. Немцы крутили нашу, на русском, пластинку — сперли где-то уже. И власть ее — того, что скрывалось для Вани за ней, о чем она ему — только ему!— с такой теперь тоской, болью и завистью говорила, вдруг скрутила его, завладела им целиком, на миг оказалась даже сильнее приказа, страха смерти, войны. — Орудий боим!— опережая комвзвода, взвизгнул, замахнулся из воронки на обалдевшего наводчика смуглым стремительным своим кулачком Казбек Нургалиев.— Твоя что, глухая! Прицела, прицела давай! Ваня повернул свою горевшую воспаленную голову в сторону отделенного. Хотел понять, что тот кричит. Но все и вокруг, и в нем — все, вдруг поднятое музыкой, мешало ему. Ну чего, чего!.. Что им вздумалось, этим фашистам проклятым, на всю нейтралку, до наших передних траншей и за них, дальше, в тыл пластинки крутить? Ну зачем, зачем это им, не мог понять никак Ваня. Да разве мог он, мальчишка, впервые лицом к лицу с коварным циничным врагом это понять? Понять, что они, бездушные, жестокие звери, самоуверенные, высокомерные, вооруженные до самых зубов и тем не менее не способные сломить хозяев захваченной ими земли, вынуждены были хотя бы так себя утверждать, пыль в глаза им, русским Иванам, пускать: вот, мол, смотрите, завидуйте нам! Мы и на фронте с комфортом, как люди живем. Не то что вы, русские бескультурные грязные свиньи. Поучитесь у нас. Да, да, пожалуйста, если хотите, послушайте с нами. Мы не жадные — нам не жаль. Вы скомороха нам, балаган… Хороший, ничего не скажешь, дали нам сегодня утром концерт. А мы вот музыку вам. Баш на баш! Будем и дальше делиться. Яволь? За танго вдруг сам Карузо запел — арию Каварадосси из последнего акта. По-итальянски, конечно. А Ване вспомнилось по-русски, по-нашему: Мой час настал,
Ваня ушам не верил своим. — Да давай же, давай! За прицел!— рискуя под пули подставить себя, не сдержался, привскочил из воронки, вскричал сдержанный, спокойный обычно "курсант".— К прицелу, болван! И Ваня опомнился. И как в этот момент себя ощущал — с нестерпимой тоской, с острой томительной болью в груди, со всем своим внезапно воскресшим в душе его ослепительным прошлым метнулся, потянулся, приник удивленно расширенным глазом к окуляру прицела, в штурвалы руками вцепился, как учили его, пусть урывками, кое-как, на ходу, но все же учили на марше… И впервые не вхолостую уже, нет, — а взаправду, по-настоящему начал выцеливать и не своих коней, не передок, как на своих липовых и коротких учениях, а фашистов, живых настоящих фашистов и настоящим боевым снарядом. — Грана-а-атой!— пользуясь властью комвзвода, сам, не доверяя командиру орудия, крикнул из воровки "курсант". Для верности повторил:— Гранатой!— Как будто у них и другие — бронебойные были; их обещали лишь подвезти; пока у них были только эти — ящик фугасных. Но уставная форма приказа этого требовала, и Воскобойников крикнул: — «Гранатой!»— За этим, как и следовало ожидать, Ваня услышал: — Ориентир! — Приник плотнее глазами к прицелу.— Табачный сарай! — кричал дальше "курсант".— Левый срез! Левее — семь! Комвзвода смотрел из воронки через старый артиллерийский бинокль. Рядом с ним в сдержанном, настороженном нетерпении вскинул свою черную голову и Нургалиев. Фуражку, чтоб не демаскировала, снял. (А Воскобойников нет — она торчала на нем, над краем воронки.) Нургалиеву, конечно, хотелось командовать своим расчетом самому. Он это любил — командовать. Но взводный есть взводный. И узбек, как и наводчик Изюмов, лишь слушал, что тот приказывал. — По пулемету!— отрезал коротко взводный своим чистым резким фальцетом. В напряжении, в спешке забыл указать высоту.— Высота — три деления!— добавил, поправился он. Увидел, как неуверенно ведет ствол орудия, пытается разглядеть что-то помимо прицела, прямо через оконце в щите неопытный юный наводчик. И, отступив вдруг от установленной боевым уставом формулы, помогая ему поскорей найти далекую, удачно замаскированную цель, крикнул просто, житейски, по-бытовому:— Вон, за кучей камней! Да вон, вон!.. С правого края! Булыжник большой! Видишь? Кусочек ствола! И каска, каска!.. Фу, спрятались! Во, во, появилась опять! Воскобойников смотрел в восьмикратный артиллерийский бинокль, а Ваня, приникнув опять к окуляру, снова в прицел. Он вдвое меньше увеличивал, чем бинокль. Но увеличивал тоже. И взводный знал, что и наводчик, пусть хуже, но должен увидеть то же, что видел он. И точно: Ваня увидел. За огромным, заросшим травой и обложенным другими, поменьше камнями, булыжником чуть шевелилась немецкая каска и что-то черное, вороненое, как резкий короткий мазок, прочерчивалось на сером фоне камней. «Ствол,— ударило Ваню догадкой,— ствол пулемета! Немецкого пулемета!— Внезапная радость… Да, радость, но вместе и страх, как молния прострелили его. И тут же забота, тревога:— Скорее, скорее!.. Ох, сумею ли я, попаду?..» Заработал, заработал штурвалами, стал подымать "крест" прицела под цель. Но не успел. Пулемет начал раньше. Задыдыкал вдруг, замолотил. Эх, и там, в груде камней, гады, тоже увидели. Пушку нашу увидели. И им видно в бинокль. Как раз, скорее всего, против них и выкатили русские пушку на бугорок. Ствол-то вон… Вон, так и глядит прямо на них. И как вжарили длинной очередью по орудию русскому. Задзыкали пули вокруг, запели слева и справа, над головой, в землю рядом вонзались, тяжелыми молотками забарабанили по стальному щиту. И, как и там, на нейтралке, с утра, когда все, кому было не лень из фашистов, сыпали пулями вокруг него, снова будто морозным скребком продрало Ванину спину, шилом сквозь череп пронзило, поджались невольно, как ватные, ноги. И Ваню потянуло к земле. Но взводный не дал. — Огонь, огонь!— орал. Голоколосский вогнал уже в камору снаряд. Инженера тоже тянуло к земле, скукожился весь, вжал голову в плечи. На колени упал между станин, сзади замка. Не положено. На ногах, в крайнем случае на корточках нужно. Чтобы вертеться быстрей, если что. Но он пренебрег, иначе не мог: так само к земле и тянуло. — Огонь!— возмущенно взревел опять взводный, тоже уже — под пулеметными очередями — прижимаясь к земле, к краю воронки.— Скорей! И Ваня в последний момент, как и давеча, будто снова с посвистом пуль слыша и человеческий свист, смех, издевки, одолевая все это в себе, выполняя приказ, нажал на рычаг. Первый настоящий боевой собственный выстрел прямо-таки потряс его, оглушил. Ваня и не думал, что их такая старенькая и небольшая пушчонка лупит так звонко, резко и хлестко. Ничего себе "хлопушка". В уши словно вонзили стальные клинки, топором по вискам. Разворотило все там. Он даже вскинул руки к ушам, к голове, стал сжимать их, потряхивать легонечко ею, будто освобождаясь от того, что проникло и в уши, и в мозг. Об опасности даже, подстерегавшей его, позабыл, выставился неосторожно руками, плечом из-за щита. Где разорвался его первый настоящий снаряд и разорвался ли вообще, из-за всего этого Ваня не увидел. А когда спохватился, уже поздно было. И горько, очень горько стало ему: замешкался, растерялся, малость труса попраздновал и вот результат — промазал свой первый снаряд. Однако не увидели разрыва и следившие за целью командиры. Лежа рядом, в воронке, Воскобойников и Нургалиев ругнулись в сторону мазилы-наводчика, переглянулись с досадой: стрелок, мать его… Куда же подевался снаряд? Впрочем, это лишь узбека смутило. И Ваню, и всех номерных. А "курсант"… Хотя боевого опыта и он не имел, чистым "теоретиком" был, пусть и незаконченным, недоучившимся, но по учебникам и из лекций, что успел прочитать и прослушать в училище, кое-что все-таки знал. Да и успел все же и на полигоне выпустить с десяток снарядов — и прямой, и закрытой наводкой. И смекнул сразу: первый выстрел по пулемету они сильно завысили. Настолько, что черт-те куда снаряд унесло. Неправильно расстояние до пулемета определил. — На два деления ниже!— глянув снова в бинокль, моментально внес он поправку.— Гранатой!— Но не успел еще вскинуть и руку, чтобы ею потом рубануть по команде "огонь", как впереди что-то крякнуло — дребезжаще, развалисто, грузно, желтый дым взметнулся столбом, завизжали целым роем осколки. А Ваня, выполняя последний приказ, вращая уже снова штурвалы, ниже, ниже тянул теперь "крест" и не видел впереди, очень близко желто-черно-кровавого взрыва. Только грохот услышал где-то, будто бы рядом совсем, перед орудием, за щитом… А взводный и видел, и слышал. Ему теперь казалось, что он уловил перед этим и нарастающий вой мины, устремленной к земле. И Нургалиев видел и слышал этот неожиданный минный разрыв, и Голоколосский, и подносчик снарядов Пацан, и направляющие — осетин из Беслана Аккан Агубелуев, молодой, а уже с заросшим черной щетиной лицом и такой же молодой и тоже щетинистый, загорелый и черный музыкант из Вагаршапата Ашот Вараздян. Как и у взводного, екнули и у них у всех, конечно, сердчишки. Всему живому хочется жить — помирать не хочет никто. Но заподозрил неладное, очень опасное… Мелькнула догадка опять лишь у взводного. Больше покуда ни у кого. Из всех здесь он один только знал (опять же теоретически, только по книгам, по лекциям, но все-таки знал), что такое артиллерийская "вилка". Когда недалеко впереди с кряканьем разорвалась мина и полетели тучей осколки, мысль о "вилке", о том, что вот-вот грохнет где-то рядом опять — эта мысль проскользнула внезапно, сама по себе. И теперь Воскобойников ожидал с напряженной тревогой, что будет дальше. И будет ли. И оттого отдал команду — «Огонь!» — возбужденно, нервно, отрывисто. Пушка выстрелила во второй раз. Словно парус в шторм на ветру полоснул. Но намного громче, сильнее. Однако снаряд теперь угодил в подножие груды камней. И когда Ваня увидел это, сразу увидел (на этот раз жадно, нетерпеливо туда, в цель смотрел), тотчас же, сам уже, без командира сообразил, что на этот раз он, напротив, немного занизил. «Но почему? — мелькнуло.— Постой, постой, почему, собственно, я? Вовсе не я, может быть, а Воскобойников, взводный занизил. Он команды ведь отдавал, а я только точно их выполнял. — Но тут же резануло сомнение: — А точно ли? При зачумленности своей, напряжении, спешке… Ведь мог и сам напортачить, сбиться в делениях, неточно "крест" на цель наложить». И снова тошно, страшно стало ему. Неужто он это, он?.. Снова он! Два снаряда, и оба черт знает куда. И, винясь, страдая, жаждая, прямо весь вожделея исправиться, поскорее как-то себя утвердить, поверить в себя, быть довольным собой, просто спасти себя, сбив поскорей пулемет, с тоской еще плотнее прижался глазом к окуляру прицела, который забыл, который нашел, который принес, из-за которого чуть уже было не сгинул. Да он просто прилип к окуляру прицела. Тронул легонько, очень легонько штурвалы. Даже он, неуч, профан, стрелок — так, плюнуть только да растереть — даже он и то каким-то чутьем, тонкостью юной своей, обнаженными нервами, захлестнувшими его болью, страданием и тоской догадался, почувствовал, сообразил, что тут немножечко надо "крестик" поднять. Ну, чуть-чуть, на какую-то долю деления — раз снаряд их под груду камней угодил, под самую груду. «Ну,— просил сам себя, свои руки, умолял просто он,— немножко, немножко совсем!— И дрожа, трепеща весь, забыв обо всем, об опасности позабыв, не повел, нет, не стал штурвалы вращать, а чуть-чуть ударял ладошкой по рукоятке, только по левой, верхней, что работала по вертикали, на спуск и подъем.— Чуть-чуть… Осторожно, легонечко!»— Еще до того стал вращать, как начал отдавать новый приказ Воскобойников. — Моя давай, моя!— рванулся к орудию из воронки узбек. Он сразу же, как только наводчик запустил первый снаряд в "молоко", хотел ринуться к нему, оттолкнуть Изюмова от прицела и усесться самому за него. Понимал, конечно, что за щитом, у прицела опасней. Намного опасней, чем лежать в воронке и управлять огнем орудия со стороны. Но он привык рисковать — еще там, дома, в крутых и глухих отрогах Таласского Алатау. Собственно, каждый молодой необъезженный жеребец — это риск. Было в жизни бывшего коневода, объездчика много и других опасностей. И он, как ни был молод еще, научился уже относиться к ним спокойно, расчётливо и теперь сразу смекнул, что плохая стрельба неподготовленного наводчика грозит им всем и ему самому неприятностями значительно худшими, чем риск, который он возьмет на себя, если, отбросив его, сядет сам за прицел. В себе же он был уверен, чуял, что первым же снарядом собьет пулемет. И порывисто рванулся к краю воронки. — Моя, моя давай!— лихо бросил он Воскобойникову. Но тут как раз опять грузно, развалисто хряпнуло. Но не впереди, как до этого, а сзади уже. — Ложись! — схватил отделенного за ремень, дернул снова в воронку его Воскобойников. Метнул взгляд назад, на новый минный разрыв. И понял: «Все, вилка, кажется. Влипли. Неужели конец?» И, сглотнув с трудом, с сухим комком в горле, с внезапно прокатившимся по спине холодком, отрывисто крикнул Казбеку: — Поздно! Ложись! Третья мина обязательно шлепнется где-нибудь рядышком. Если, конечно, не самое худшее — не точно в орудие. «И где он, корректировщик проклятый немецкий, сидит? Трахнуть бы сперва по нему из орудия, а потом по пулемету уже. Но где он? Быстро же, падлы, сработали, быстро,— подумал с тоскою курсант.— Только выкатили орудие на бугорок, только два раза пальнули — и все, уже в центре вилки. Классической вилки! Ничего не скажешь, метко, падлы, стреляют, симметрично мины легли. Что же, что же, черт возьми, делать?»— соображал лихорадочно Воскобойников. Хорошо бы, конечно, убрать немедленно пушку. Но поздно, поздно уже. За четверть минуты, которой хватит с лихвой, чтобы немецкие минометчики скорректировали завершающий выстрел, нет, не успеть. Ни за что не успеть. И станины у пушки свести не успеть. Даже подхватить ее не удастся. Убрать бы, упрятать в окопы, в воронки хотя бы людей. Но приказ… Приказ! Пулемет все строчит и строчит. Жить не дает здешней пехоте. Да и расчету… Как теперь выскочить из-за щита? «Э-эх,— сжал "курсант" невольно челюсти и кулаки,— вот и прямая тебе… Вот она, прямая наводка. В первый же день, в первый же час… И так глупо, бесполезно влипнуть!» Но тут же мелькнула надежда, извечный русский «авось да небось»: а может… вдруг пронесет? Трехснарядная "вилка" — это удача, считай, идеал. По расчетам, что еще делал в училище, по рассказам бывалых, случается, не удается уложиться и в полдесятка снарядов. И с отчаянием и все-таки смутно надеясь, веря, что, может, и обойдется еще, пронесет, вырвался Илья Воскобойников из воронки по пояс, вскинул призывно рукой, закричал: — Треть деления выше! Скорее, скорее!.. Гранатой! — Даже и тут, и теперь не смог оторваться от заученной формулы он. Но Ваня и сам уже… По наитию, по какому-то счастью: Влюбленным, дуракам и пьяным везет, говорят. "Крест" уже как раз так и лежал: на треть деления точно на цели — на резкой, жирной, черной железной черте в серых камнях. «Угадал!— пронзило восторгом, счастьем Ваню Изюмова.— Вот так! Как и взводный! Порознь!.. Каждый отдельно!.. А одинаково!.. Как сговорились. Ну сейчас, сейчас я его!..» И только услышал, скорее почуял, как от дрожавших, трясущихся рук инженера, влетев с лязгом в казенник, снаряд автоматически защелкнул за собой клин замка, и сам, уже не слыша, да и не слушая, не нуждаясь больше в командирской команде, Ваня ослепленно, страстно нажал на рычаг. Увидел… На этот раз отчетливо, ясно увидел, как там, точно в той точке, к которой секунду назад и прилип черненький махонький "крестик" прицела, вдруг взметнулось все вверх, разлетелось в куски, затянулось сизым, клубившимся дымом. И не успел Ваня первую свою победу, первую свою военную радость вполне осознать, пережить, упиться ею сполна, как все для него провалилось, исчезло в оглушительном грохоте, в глаза плеснуло огнем, в нос, в рот, в легкие ударило ядовитой отвратительной гарью — будто луком, чесноком перегнившим, прелым чем-то. И он повалился на станину, на землю, под щит. Пришел в себя Ваня минут через пять. Был весь словно раздавлен, голова как котел, в ушах, во рту клейкая каша, кисея на глазах, руки и ноги, все тело безобразно, безудержно трясутся, дрожат. Бросил вокруг обалделый затуманенный взгляд. Пушка лежала на боку. Правое колесо словно скомканный блин, решетом — неприкрытый щитом кожух противооткатника. И масло из него, словно из лейки, упругими золотистыми струями. Дым кругом, редкий уже, но все еще кислый и въедливый. И — никого. Только Голоколосский и Огурцов. И тоже бледные, зачумленные. Тоже трясутся, дрожат. И Нургалиев кричит из воронки: — Взводный! Ай, ай, ай!.. Зачем так, Илюша? Зачем! Потом, позже, когда, пригибаясь, хоронясь от вражеских глаз, снарядов и пуль, подбежали пехотинцы, а затем и сестра и разобрались во всем, оказалось: "курсант" (голову осколком ему оттяпало как топором) — наповал; Нургалиева зацепило пониже спины — кровью налило ботинки, обмотки, штаны; Агубелуеву навыпуск кишки (тоже ясно всем — не жилец), а Ашоту перемололо руки и ноги. Жить будет, возможно, но не музыкант, не человек уже, а дышащий и страдающий вечно обрубок. Только трое — Ваня, Голоколосский, Пацан — всего-то они и остались. Как прикрыли их от осколков и ударной волны колесо и вся правая сторона стального щита, а также казенник и свисавший уже в это время вниз стальной клин замка (тоже встал между ними и смертью), так только они трое, оглушенные, одуревшие, а живые все же остались. Ни единой царапины, только небольшая контузия. Целый день потом приходили в себя. Да и сегодня еще не совсем отошли: и слышат, и видят как будто бы хуже, и трещит, болит порой голова. Да и ездовой из их расчета еще, Лосев, остался — в обозе своем. Так, наверное, там и сидит. В общем, четверо из всего отделения. Остальные — в первый же день, в первый же час… Запасного орудия не было. Какое там запасное… Основных не хватало: остальные три расчета из их батареи, наверное, тоже сидят сейчас где-нибудь с пехотой в окопах. Так что, пока не доставят новой пушки со склада, если там она еще есть, отправили их — Пацана, инженера и Ваню во второй эшелон, штаб полка охранять. Вот и сидели в окопах со взводом охраны полкового капэ, на зависть всем остальным, всем тем, что остались на передке.
* * * — Кто батарейные здесь? Кто наводчик?— все еще бегал тревожно по брустверу и взывал к сидевшим в траншее солдатам штабной — в истоптанных командирских сапожках, с тремя "кубарями" в петлицах, и с "пэпэша" на груди. Ваня еще пуще прижался к окопной холодной стене, уставил в нее, боясь себя выдать, растерянный, ускользающий взгляд, напрягся весь, съежился. Думал, все, повезло, чуть ли не до самой победы прописался у штаба. Ан нет… Выходит, конец его счастью, везению. Все, отсиделся. Еще не прошел, еще до сих пор гудит в ушах, в голове, отдается во всем теле опустошительный минный разрыв, еще стоят в глазах те, что вчера полегли,— искромсанные, в лужах крови, неподвижные, а его, Ваню, уже снова туда, на погибель, на смерть. Где же справедливость? Где? Ведь есть еще три расчета! И они еще не стреляли, не побывали там! Вот их… Их ищите! Их гоните туда! Но тот, с "пэпэша" на ремне, с "кубарями" в петлицах, остановился на бруствере — как раз ну точно над Ваней. И как узнал? Как? И смотрит, смотрит на Ваню — внимательно, пристально, норовит ему прямо в глаза. И Ваня еще пуще прижался к сырой отвесной стене, как приклеился к ней, вдавился в нее. Почти не дышит. Зажмурился. — Ага, вот ты где?— не то показалось Ване, не то взаправду крикнул ему сверху штабной.— Я ищу тебя тут… А ты… Скрываться! От солдатского долга, от боя увиливать! Я ведь предупреждал… Хватит! Под трибунал!— И вдруг стремительно, жадно ухватил Ваню за шиворот. Ваня рванулся. Но тот цепко держал, словно клещами. И Ваня от обиды и страха взревел: — Зачем? Не надо, не надо меня! Не хочу! Пусть другой!— невольно в ужасе вскинул рукой, размахнулся невольно. — Нас, нас ведь ищут!— со всей силой схватил, тряс его за плечо Огурцов.— Тебя ищут! «А-а… Так это Яшка, Пацан… Не штабной… Штабной вон, на бруствере, наверху. Все равно,— отдалось отчаянием в Ванином сердце. И как ножом по нему: — Нельзя, нельзя дальше так — таиться, молчать… Нельзя!» Вдруг снова запавшие неподвижные глаза при-морца увидел, услышал его спокойный убежденный призыв: «Смолоду честь береги. Смолоду! Это самое главное — честная, чистая жизнь! Понят дело? Вот так! Самое главное!» Перед глазами опять эти двое возникли: тот, что сам себе могилу копал, и свихнувшийся, тощенький и белобрысый, что от расстрела в степь бежал. И эти, что сорвались с передовой, а сейчас бездыханные валяются перед траншеей, которых из пистолетов уложили очкарик, штабной и сам комполка. И забегал, забегал в смятении Ваня глазами. Встретил глаза Пацана — нахальные, озорные всегда, а сейчас тоже недоуменные, в ожидании: чего, мол, тянешь, Ваня? Кличут, ищут ведь нас, а ты почему-то… Ведь ты за командира сейчас. А молчишь… Вот я сам сейчас, сам… — Ну сколько можно?— потребовал, чуть ли не взмолился снова штабной.— Кто батарейные здесь? Кто здесь наводчик? Ваня не выдержал. Сжавшись весь, через силу, едва ворочая немеющим языком, прохрипел: — Я,— как бросился в омут башкой.— Я… Трое нас здесь. С "кубарями" остановился. Замер на миг. Развернулся. Два-три прыжка — и вот он опять возле Вани, у края окопа, над ним. — Ты?— сверху недоверчиво уставился он на побледневшего молодого солдата.— А остальные? — Вот,— чуть слышно прошелестели обсохшие Ванины губы,— подносчик снарядов,— кивнул он в смятении на Пацана. На инженера потом:— Замковой, заряжающий.— Поперхнувшись, сглотнул. «Эх, дурак! — сплюнул досадливо, в сердцах инженер.— Потянуло тебя за язык!— Раздраженно пригладил пшеничные, даже в походе и здесь, на передовой, не успевшие запуститься и захиреть аккуратные небольшие усы, чубчик льняной над залысинами, мрачно, угрюмо поднялся с траншейного дна, оправил слегка гимнастерку.— Дурак,— снова окатил он презрительным взглядом наводчика, сплюнул так же презрительно,— теперь нас снова туда». И, как бы подтверждая его правоту, штабной тут же решительно, даже чуть злобно, отрывисто рявкнул: — За мной! Живо, живо! Бегом! Ни выговаривать, ни угрожать больше не стал: не до того, видать, каждой минутой дорожил. Только это крикнул: «За мной!» — и побежал вверх, по склону оврага, вскинув и прижав к груди автомат. Не поворачиваясь, не проверяя: бегут ли за ним или нет. Должны. Обязаны были бежать. Пусть только попробуют не побежать. И как пришпарит на своих худых и долгих ногах, в истоптанных хромовых сапожках. Будто не бой, не враг, не опасность ждут его там, впереди, а мир, тишина — финиш желанный, победный. Жизнь их там ждет. Следом за ним, зажав в руке карабин, сорвался Пацан. Пехотинцы — с полдесятка дружных, грязных, натруженных рук прямо-таки вышвырнули его из глубокой траншеи. Как из катапульты взлетел. Приземлился на четвереньки на бруствере. Тотчас вскочил на ноги и за штабным — на своих коротких и кривоватых, но борзых, где-то, когда-то уже набеганных сильных ногах. На руках подняла из траншеи пехота и Ваню — торопливо, с готовностью: не дай бог, передумает, вернется назад командир и еще кого-нибудь вместе прихватит с собой. И спешила, спешила, старалась пехота: поскорей бы избавиться от тех, кого он искал — так упорно искал, нашел наконец и теперь поспешно, упрямо повлек за собой. А инженер… Нет, этот никому не позволил себе помогать. Какой смысл был ему торопиться? Не на свадьбу же, не на пир. Ох, не хотелось ему покидать это спокойное и все-таки относительно безопасное место… Но коли уж надо, не отвертеться никак, он — длинный, сухопарый и жилистый — может и сам… Чуть ли не вышагнуть может из этой траншеи. Но не желает, не будет спешить. Не тот это случай, чтобы выкладываться. С секунду-другую еще подождал, неторопливо, нехотя вскинул тощую долгую ногу, нащупал ею в стенке уступ. Ступил на него. Руками ухватился за камень на бруствере. Рывок — и он уже на нем, наверху. Встал во весь рост. Не спеша отряхнулся. Прощально глянул сверху вниз на завидно, несправедливо оставшихся в окопе счастливчиков. Кашлянул, высморкался — без носового платка, пальцами, прямо на землю. Вытер их о штаны. Подхватил с земли карабин. И туда же — за мельтешившими уже далеко перед ним спинами командира и обоих напарников, номерных. «Эх, дурак ты, дурак,— клял он ближайшего к нему Ваню Изюмова,— и чего не сиделось в окопе?» Сплюнул с досадой опять — уже на бегу. И, переходя против желания с ленивой, тяжелой трусцы на чуть полегче, борзее рысцу, беспокойно вертя лысеющей на затылке и лбу головой, стал настороженно вслушиваться в нарастающий спереди с каждым шагом грохот разрывов. И хотя с ростом своим, с долгими, как у цапли, ногами и с легкостью рысака мог бы всех обогнать, даже и этого, тоже как и он, вытянутого и длинноногого, что увлекал их троих за собой, держался Игорь Герасимович от маячившей перед ним белесой от пота и соли спины Вани Изюмова как привязанный, на одном и том же, ни больше ни меньше, устойчивом расстоянии. И вообще упирался весь внутренне, противился этому нежданному и совсем, совсем нежеланному бегу. Да и не бежал даже, а так, едва-едва тянулся, тащился за Ваней. Зрелый, бывалый — тертый калач,— по опыту знал, вполне допускал, что в любую минуту еще всякое может случиться: вдруг помешает им что, по-другому все повернется, убьет, например, или ранит штабного, а может, он просто так, для острастки им о танках кричал, а на самом деле это вовсе неправда и бегут они не туда. И тайно невольно еще на что-то надеялся. Высунув из-за бруствера головы, наголо стриженные у новичков, а у бывалых солдат заросшие, немытые и нечесаные (под касками у кого, а у иных даже и без пилоток), штабная охрана затаенно и молча следила за тем, как трое "избранных" покорно и неуклонно, нелегкой, натужной к концу подъема трусцой уже приближались к гребню оврага. Достигли его. Перевалили за голый каменистый излом. И теперь как в землю начали погружаться. И наконец словно провалились в нее, пропали из виду — там, где все громыхало, тряслось и пылало. И только перевалили все четверо за излом, сразу увидели то, чего не могли видеть те, что остались в окопах, в овражке: просторный и ровный, как поле, уходящий куда-то вниз, к долине с рекой, склон бесконечной пологой горы — в клочьях чудом уцелевшего сухого бурьяна и хилых, низкорослых кустов, беспощадно посеченных осколками, изрытый и искромсанный весь, в дыму и огне. И там, впереди, не так далеко, в клубившейся гари и поднятой в воздух земле что-то уже вроде бы двигалось. Тут и там словно из пастей сотен огнедышащих змей — и тяжелых, и малых, с треском и громом вырывался то отдельными короткими молниями, то целыми потоками испепеляющий все живое огонь. А по небу, ныряя и взмывая заново ввысь, с ревом носились огромные черные птицы. И все это… Все, все было направлено против людей. Всех без разбору людей: и чужих, и своих. Но как будто бы и без них. Словно бы разворачивалось, происходило все это на поле само по себе. Потому как никого, ни единого человека, вообще ничего живого нигде не было видно. Но люди были. Были! Не могло их не быть. Но позапрятались все, как кроты, как крысы, как тараканы куда-то позаползали, позарылись под землю, забились в траншеи, окопы и щели, под камни, бурьян и кусты, прикрылись стальными щитами орудий, втиснули себя в железные ребра и перья метавшихся по небу с клекотом птиц, в броню уже и сюда подбиравшихся неживых, скрежетавших всеми своими суставами чудищ. И палили, палили… Вовсю друг по другу палили. Всеми средствами стремились подобных себе истребить. И все, все слилось вдруг для Вани во внезапно заклокотавший и зачадивший настоящий вулкан. О них, о вулканах, отец ему рассказывал (сам видел их, на Камчатке. Показывал даже красочные цветные картинки. Что-то похожее, страшное Ваня и сам испытал совсем еще ребенком, когда с Дальнего Востока они переехали в Крым. И чуть ли не в первую же ночь, как приехали, трясение земли под ногами почуял, увидел нереальный сдвиг и падение черного беззвездного неба и накат с моря на берег огромной ревучей волны, холод и мрак, тучу пыли и дробную россыпь камней на месте рухнувшего в одно мгновение дома, плач и вопли людей, вой собак, мяуканье кошек и крик петухов. Так на всю жизнь каленой неистребимой печатью на перепуганной Ваниной детской душе и отложилась та его, кажется, первая крымская предрассветная ночь — как знак, как предвестница этой, нынешней всеобщей беды, пришедшей не из недр мироздания, не из чрева земли, а рукотворной, бушевавшей по воле людей, но такой же, оказывается, слепой и жестокой, как и стихия. — Сюда!— штабной остановился. И только теперь впервые повернулся к послушно бежавшим за ним. И, пригибаясь, прячась за небольшим терновым кустом, в россыпи серых ноздреватых камней, закричал: — Пригибайся! За мной! Скорее, скорее! Пацан и Ваня подбежали сразу же. Тоже, хоронясь за кустами, припали к камням. А Голоколосский только-только вынырнул из овражка. И, по всему видать, не очень спешил. — Бегом!— взмахнул нетерпеливо рукой, раздраженно рявкнул ему командир.— Да живее, живее! Да пригнись же! Жить надоело? Пригнись! На расстоянии, в реве и грохоте инженер не слышал, что орал ему командир. Но он теперь в этом и не нуждался. Только во весь глаз ухватил, уловил в полное ухо всю картину уже совсем близко кипевшего боя, сразу понял, что напрасно еще на что-то надеяться (все, возврата в траншею, во взвод охраны, подальше от этого пекла не будет), и, не зная точно, где он находится, есть ли здесь, поблизости еще кто-нибудь, уже боясь отстать от своих, потерять командира, напарников, остаться с этим бурлящим перед ним котлом один на один, пригибаясь, как и все, припустил поскорее к своим. Дождавшись его и просверлив исподлобья презрительно-негодующим взглядом, штабной злобно отрывисто рыкнул: — Что, очко заиграло? Смотри у меня!— Потряс вскинутым кулаком.— Живо за мной! Не отставать! — И, еще пуще клонясь, заставляя и всех остальных клониться к земле, рванулся в небольшую поросль из колючих кустов шиповника, терна и череды. Ване и прежде уже приходилось встречаться с подобным кустарником — во всем и предгорном, и горном Крыму, и он знал, как непросто сквозь него продираться. На миг растерялся перед сплошной колючей стеной. Но, видя, как отчаянно полез на нее командир — размахивая протянутым вперед автоматом и топча сапогами гибкие стебли у самых корней,— и сам вслед за ним пошел на нее, тоже выбросив вперед карабин и, как и он, колотя им и своими неуклюжими, словно лапти, солдатскими бахилами по живой, казалось, непроходимой ограде. Даже и Пацана оставил позади, за собой. А Голоколосский и тут чуток придержал и — за штабным, за Ваней, за Яшкой по проторенному. — Карабины! Карабины! — обернувшись и увидев, как во все стороны неосторожно размахивают за ним стволами солдаты, невольно целясь порой и в него, и друг в друга, коротко отрубил командир.— Курки! Спустите курки! Затворы мне! А лучше разрядите совсем! Ваня и Голоколосский подчинились, разрядили карабины. А Яшка не стал, сделал лишь вид: «На фронте я или где? Буду я еще разряжать. А вдруг,— мелькнуло,— нежданно-негаданно фашист из кустов?» И, как секирой, продолжал размахивать заряженным карабином, то и дело невольно целя стволом в своих. Чем глубже — гуськом, один за другим — вгрызались все четверо в низкорослую цепкую чащу, тем почему-то становилось спокойнее и ровней на душе и не такой уж смертельной казалась опасность. Хотя от чего они могли защитить — эти невысокие, пусть и густо сплетенные, тугие ветки кустов? От пуль, снарядов я бомб, от надвигавшихся танков? И Ваня вдруг понял: просто здесь, даже в этой крохотной низенькой поросли, их никому не видать. И ни немцам не видно их, и ни нашим. А главное, немцам. Для них, которые вот-вот подкатят сюда, их — русских ванек, забившихся в заросли, просто здесь как будто и нет. «И стрелять сюда потому немец, наверно, не станет,— подумал с надеждой, с облегчением Ваня.— Но,— смекнул тут же он,— до тех только пор, пока мы сами не станем стрелять и тем самым не обнаружим себя». И только сообразил это Ваня, открыл еще и эту новую для себя фронтовую важную истину, как под кустами, у самых корней, и спереди, и сзади, и слева, и справа заметил неглубокие узенькие, словно могилки, ячейки и в них затаившихся, притихших солдат. Просунув сквозь ветки и положив на камни и бугорочки свежей земли трехлинейки, они уже ждали врага. А тут откуда ни возьмись навалились свои — влезли ни с того ни с сего в эту их, ими первыми найденную и обжитую и потому только им принадлежащую уютную рощицу, в их фронтовую обитель. И незваные, нежданые гости эти были им ни к чему. Только мешать будут им, даже, глядишь, и опасны — обнаружат, выдадут их. И это Ваня, все батарейцы почувствовали сразу. Завидев их, хозяева зарослей не только не обрадовались, а, напротив, одни сурово и молча насупились, другие стали роптать, а кто-то дальний, невидимый и потому, наверное, особенно откровенный и смелый, враждебно, с угрозой проскрежетал из-под куста, из "могилки" своей: — И какого… вас сюда принесло? Демаскировать нас?— раздраженно загнул еще матюком — простуженно, глухо и сипло. — Но, но!— не останавливаясь, повысил голос, осек его командир.— Пушка здесь наша! Понял? Вам же будет смелей. Веселей! Когда станем стрелять. — На хрена она нам, ваша пушка! Без нее нам спокойнее!— огрызнулся чуток поближе, левее чей-то густой раскатистый бас, тоже недовольно и дерзко.— Не было печали — черти накачали. Из-за нее, из-за вас немцы как шарахнут сейчас и по нас! Штабной не стал ничего отвечать, только еще решительнее крикнул своим: — Не слушайте шкуру! За мной! Скорее, скорее! — Сам ты шкура!— взметнулся оскорбившийся бас.— Посидишь с наше здесь — не то запоешь! Ишь, нашелся герой! Остальные притихли. Замолкли, впрочем, и эти — и сиплый, и бас. Досадно, конечно, что кто-то еще затесался в их уголок, будет мешать. Глядишь, и немец еще до срока их обнаружит. Но перед тем, что близилось, что уже надвигалось сюда, все были равны. Достанется всем. Больше, меньше… А всем. И чего им сейчас, перед смертью возможной, делить? И все же не хотят делиться своим, лишний раз демаскироваться из-за кого-то, под опасность, под риск, под снаряды и бомбы, под немецкие пули себя подставлять. Не хотят! И, тоже озлясь, оскорбясь, штабной еще яростней рванулся сквозь цепкую чащу вперед, зовя своих за собой: — Ну, скорее, скорее давай! И когда продрались сквозь последний колючий заслон, на открывшейся сразу крохотной светлой прогалинке увидели пушку. Совсем новенькую, будто прямо с завода, с конвейера, еще и не успевшую поизноситься в боях, в пестрой, под лето, яркой, цветастой камуфляжной покраске. Пушка явно не наша — вражья, чужая. И как она попала сюда? Возможно, накануне, когда гитлеровцы уже прорывались до этой черты, а наши отбросили их, так и осталась? Или с другого какого-либо участка доставили? Два каких-то солдата, немолодых уже, совершенно черных, заросших, похожих чем-то на искромсанных вчера миной Агубелуева и Вараздяна (явно не русские, из местных,— тоже горцы, кавказцы), пригибаясь, не высовываясь выше кустов, малыми саперными лопатками рубили кусты. Расширяли полянку. Даже Ваня, сам без году неделя артиллерист, и тот моментально отметил: нет, не имели эти двое прежде дело с орудием. Земля, даже на штык хотя бы, под ним не углублена; не отрыты справа и слева от орудийных колес и окопы для командира и номеров; земляных упоров — крутых, узких ямок под сошки станин — тоже нет, не говоря уже о двух коротких полешках под них, чтобы опора была понадежней, пожестче; и погребка не видать под снаряды — два ящика, тоже трофейные, окованные, желто-табачного цвета, между кустами открыто так и лежат. О круговой стрельбе, обороне не может быть даже и речи: вокруг непролазная колючая густая стена. Стрелять пушка сможет только вперед, только в ту сторону, через которую, наверное, ее и затащили станинами, задом сюда, когда немцы уже были отброшены — со стороны все ближе и ближе надвигавшегося боя. С тыла было б нельзя ее затащить. Там сплошные кусты. И только здесь, перед орудием, есть широкий, как и оно само, и неплотный — в один-два ряда примятых кустов — просвет для стрельбы. Видно, когда затаскивали пушку сюда, на прогалинку, она и попримяла эти кусты. Они потом чуть-чуть поднялись — ободранные и истерзанные, но упрямо живые и стойкие. И это было что надо. Замечательно было. Прекрасно! Лучшей, надежней маскировки с фронтальной, так сказать, с огневой стороны нельзя и желать. Имея ее, даже при полном отсутствии "профиля" (положенного по боевому уставу почти полуметрового земляного углубления под орудием) можно надеяться, что немец спереди, откуда в основном и станет искать, высматривать пушку во время стрельбы, вряд ли сразу ее обнаружит. Наверняка в первую же минуту, после первых же выстрелов из пушки не обнаружит ее. Нашу, родную "сорокапятку", с ее высоченным, суженным кверху гребнем щита, чуть ли не на метр возвышающимся над стволом, ее, скорее всего, обнаружил бы сразу. Ее трудно укрыть. А эту, не нашу, чужую, трофейную, кусты прикрывали надежно, уверенно — даже без профиля, без бруствера, без оборудованной по всем правилам огневой. Чудо какая удобная: собранная, приземистая, такая вся ладная. Колеса меньше, чем у нашей, щит над стволом не выше ладони — ровненьким, аккуратненьким гребнем и какой-то двойной, как бы в два слоя, с воздушной прослойкой: никакие осколки и пули его, видать, ни за что не прошьют. И при всем при том орудие это было явно мощнее "сорокапятки": ствол — и так видно, на глаз — намного длиннее и толще. Потому-то, наверное, и тормоз надульный на нем, а не только масляный — противооткатник, чтобы дополнительную отдачу гасить. Даже неискушенные Ваня и Яшка, а уж подготовленный Голоколосский — технарь — все это подметили сразу. Всеми своими до предела измученными и обостренными слухом и зрением, умом и душой, вконец вымотанные и изодранные, по тихой траншее своей не переставшие еще тосковать, напряженно ожидавшие первой, и, возможно, и последней своей схватки с фашистскими танками, а все, все самое главное, важное сразу подметили. «А мы… Почему мы такую пушку не создали?— успел подумать инженер.— Наша должна быть мощнее, точнее, удобнее. Наша! Лучшая в мире должна быть. Не вражья, а наша!» И уже уставился острыми, цепкими, золотисто-зелеными своими глазами в орудийный замок: какой он, на наш чем похож, чем отличается. На ту часть, орудия устремил изучающий взгляд, которой придется ему управлять, у которой ему через минуту стоять против натиска вражеских танков. Но не успел ее как следует рассмотреть, изучить, отметил только, что рукоятка запора не сбоку, не справа, как у нашей, у "сорокапятки", а сверху замка и, значит, клин должен не вниз опускаться, а в сторону, направо, скорее всего, от наводчика в его сторону, к замковому. Успел только это отметить… Секунды прошли… Только секунды… А уже сквозь общий, царивший повсюду грохот и шум явно стал прорезаться и стремительно нарастать оглушающий рокот моторов. Он словно вонзался, ввинчивался и в воздух, и в тело, и в мозг, казалось, со свистом, со звоном и воем. Все разом невольно повернулись головами туда. Три огромные странные уродливые птицы, горбатые, клювастые, словно с мохнатыми когтистыми лапками под животом, одна за другой стремительно, с воем падали вниз, казалось, прямо на их колючую заросль, на трофейную пушку, на них самих. Из брюха каждой густо посыпал черных горох. — Ложись! — взвизгнул, однако, сам пока не ложась, не отрывая взгляда от них, командир. — "Юнкерсы"! Падай! Вжимаясь в землю, непроизвольно, бессмысленно прикрывая затылок ладонями, Ваня покосился глазами в сторону моторного рева, наверх. Самолеты чуть дальше, в сторонке, выходили уже из пике. По бокам, на фюзеляже и крыльях — кресты. В переднем Ваня даже заметил пилота — за стеклянным горбом, в шлеме, с вскинутой на уровень уха рукой. И там, где мгновение назад они падали вниз, черными столбами-смерчами стала вздыматься с громом земля. И пока, позабыв обо всем, солдаты сперва валились снопами на землю, вжимались в нее, прятали за орудийными колесами, замком и щитом спины и головы и потом приходили постепенно в себя и снова со страхом, с надеждой и верой задирали кверху перепачканные грунтом носы, самолеты, набрав опять высоту, снова устремились клювастыми рылами вниз, к истерзанной бедной земле, и без того уже многократно опаленной и перепаханной. Бомбы, слава богу, и на этот раз не дотянули до рощицы. Но все же теперь ближе попадали. Осколки над головами взрезали воздух, градом посыпались камни, комья земли. Ударили Ваню и в ногу, и в зад, торчавший кверху из-за станины. Неопасно, но больно. Ваня, сжав зубы, поморщился, затёр ушибы рукой. Попало б в затылок, в висок — только бы болью одной не отделался. И, плотней прижимаясь к камням, еще пуще съежился Ваня за колесом, замком и щитом, подтянул коленки к самому подбородку, собрался в комок. Прижался к другому, правому колесу и Голоколосский. А Пацан повалился на землю спиной под стволом, под противооткатным тормозным механизмом. Не всего прикрывает, неширокий противооткатник, всего в одну-две ладони, не больше, и такой же толщины. Но все же… И распялив в удивлении, в любопытстве глаза, смотрел на то, как работают в небе чужие стервятники. Тоже страшась, конечно, ежась и прижимаясь к камням, как и все, но все же смотрел. А кавказцы укрылись в кустах, за грудами свежей земли, в неглубоких и тесных ячейках. Успели отрыть для себя. Впрочем, они, видать, не первый день уже здесь, в этом укрытии. Не из охраны штабной, а из тех, кто постоянно, пока не ранят или убьют, на передке. Эти хорошо, видать, знают, не раз уж, должно, на шкуре испытали своей, что единственное их спасение — это зарыться в "могилку", в ячейку свою с головой. Один командир не ложился, не жался всем телом к земле. Он только присел на станину, возле замка, за щитом, прижался грудью к нему и, вытягивая чуть-чуть над ним голову, продолжал наблюдать — и за "юнкерсами", и за тем, что видел перед пушкой в просвете и что улавливал давно уже оглушенным и все же жадно хватавшим каждый звук слухом. Но и он сполз на землю, когда рядом, справа, смачно и развалисто крякнуло. — Мина!— признал тотчас, сразу вспомнил вчерашнюю "вилку" Пацан.— Разбегайся, покуда не поздно, братва, кто куда! — Я тебе разбегусь,— процедил со сдержанной яростью командир. Откуда было знать ему Пацана, что было с ним, со всеми ними вчера, и принял всерьез его шутку.— Так разбегусь!— вскинул, потряс кулаком, уставился с гневом на неугомонного шебутного мальчишку. Снова стал вслушиваться в надвигавшийся спереди шум. А расчет — и Ваня, и Пацан, и инженер — напряженно ждал второго разрыва. Неужели, екнуло в каждом опять, снова попались… "Вилка" опять. Еще пуще сжались в своих ненадежных укрытиях. Лица бледность окрасила, пот холодный прошиб. Вот-вот опять по ним долбанет, как вчера,— одно мокрое место останется. Но тут следом шмякнулось сразу несколько мин. Но вразброд, неприцельно. И пошло возле рощицы молотить — по сторонам, и сзади, и спереди. Примерно там же, где минуту назад падали бомбы. Что-то, значит, немцы там, видать, обнаружили. Затем начали рваться уже и снаряды — резко, упруго, с коротким кованым звоном. Не по ним, выходит, не прицельно по орудию бьют. Это ясно теперь. Да и как бы могли так быстро его обнаружить? Ведь никто ни разу из него еще не палил. Фрицы били явно по площади. И это тоже, конечно, опасно. Но все-таки лучше, чем прицельно, чем "вилка". От нее никуда не уйдешь. Уж коли попался в нее — считай, что пропал. А так попадет еще или нет — надвое бабка сказала. И оттого у всех даже вроде бы чуток отлегло от души. Хотя, собственно, чему было радоваться? Фрицы, похоже, уже одолели наш первый, внешний рубеж. Потому-то и перенесли весь огонь сюда, на промежуточный, перед вторым. Вот-вот и танки, должно быть, появятся. А там и пехота за ними. И хочешь не хочешь, можешь ты или нет, есть ли чем, нет, хоть голыми руками, а должен, обязан их встретить. А тем более пушечкой, пусть и одной-единственной, даже пускай и трофейной, не нашей… Даже если целой лавиной попрут на тебя фашистские "тэшки", погибни, а хоть один уничтожь. Даже и ни одного, но стреляй по ним, по гадам ползучим, стреляй и стреляй, покуда они не уничтожат тебя — стреляй все равно. — Приготовиться!— распорядился штабной — почему-то уже не в полный голос, а негромко, словно боясь, что и немцы уже могут услышать его.— Все по местам! Что значит не из артиллерии, не командовал никогда, видно, пушкой, орудийным расчетом. Общевойсковой, скорее всего, из пехоты: не по уставу командует, не так точно и четко, как давеча отдавал команды "курсант". И это почему-то и вовсе лишило Ваню всякой уверенности, пронзило душу тоской. И он с отчаянием устремил повлажневший, лихорадочно блуждавший взгляд туда же, в просвет, за кусты, куда напряженно, с тревогой смотрел и штабной. Там явно уже что-то двигалось, скрытое тучами дыма и пыли, поднятой в разрывами, и тем, что уже надвигалось сюда. Сердце сжалось у Вани, почувствовал, как задрожали руки и ноги, прохватило вдруг стылой влажностью плечи, шею и лоб, зазнобило всего. «Все, начинается,— даже не осознал, нет, а скорее ощутил он всеми своими охладевшими враз потрохами.— Сейчас…— Уставился застекленевшим завороженным взглядом туда.— Вон, вон…— Что-то мрачное, темное скользнуло там, вдалеке. И так не хотелось Ване верить в то, что это они. Так не хотелось!.. Скажи до войны ему… Намекни только, что можно, что дадут ему из орудия пострелять. Из настоящего боевого орудия. Так бы, наверное, и набросился на эту возможность, всю ночь бы, наверное, накануне от счастья не спал. А тут, сейчас… Вот оно, счастье это,— орудие. Все в твоей власти, только стреляй. А ему не хотелось. Бежать хотелось. Бежать! Бросить все — и пушку, и людей, что с ним, подчиненных ему. Только бы не встречаться с немецкими танками. Не видел ни разу ведь их. Никогда. Только на картинках, на фото, в кино. Столько слышал о них — непробиваемых, неодолимых, стремительных. И зачем они на них прут? Зачем именно сюда? Разве некуда больше? Нет других? Но тучи пыли, клубясь, надвигались. Все ближе и ближе. Чуток, правда, в сторону будто бы взяли, наискосок. «Так, так! — воспрял, задохнулся на мгновение Ваня.— Туда давайте, на тех! На других! Не надо, не надо сюда!» Куда там еще было Ване в жертву себя приносить? Ни опыта, ни подготовленности, а оттого и уверенности в своих силах, веры в себя у него еще не было. Да и откуда? Знал только… Врезалось в мозг, в душу, в самую плоть… С кровью слилось. За неделю вогнали в него (с этим справились командиры прекрасно): усвоил навечно — надо стоять. Насмерть стоять! Другого для него выхода нет. Только стоять. Как в присяге: «Клянусь… жизни своей не щадя… а если… пусть покарает меня…» Снова увидел под дулами тех двоих и тех, что сам комполка у капэ уложил… — Быстро! Готовься, готовься, ребята!— как сквозь вату в ушах, сквозь вязкий туманный заслон услышал Ваня негромкий, сдавленный голос штабного.— Начнется сейчас! И сам не зная, куда себя деть, где в бою место командира орудия, что ему делать, какие точно команды следует отдавать, штабной только возбужденно, пригнувшись, метался на тесной полянке и горячо руками размахивал. Но общие призывы его Ване мало чем помогали. Да и всем остальным — и Пацану, и Голоколосскому, да и кавказцам. Все растерялись, не знали, что кому делать. И пушка продолжала стоять по-походному: станины сведены, ствол задран вверх и пристопорен к ним, замок заклинен, оконце на щите перед прицелом зашторено. Первым нашелся, вышел из шока Голоколосский. Понимал: не сделают этого — их сейчас перебьют. — Орудие к бою!— выкрикнул он. Великое дело команда: четкая, точная, знакомая всем. Без нее в смертельном бою — хуже нет. И хотя немногому успел расчет научиться на марше, да и за те пять — десять минут, пока впервые прямой наводкой расстреливали вчера вражеский пулемет; хотя и осталась тогда от их команды всего половина и вместо выбитых вчера номерных подкинули каких-то двух пехотинцев, до того никогда и не видевших близко орудия; и хотя нет больше у них командира, а пушки и вовсе не наша, чужая, незнакомая совсем никому… А все-таки, когда есть хоть один мало-мальски смекалистый, решительный, берущий все на себя, можно уже воевать. — К бою!— так и ударило всех больно и резко. Ящерицей кинулся к сошкам Пацан. Тревожно забегал по ним, по станинам глазами, зашарил по пестро окрашенному металлу детской юркой рукой. «Вот, нашел,— сообразил он почти сразу.— Тут же, где и у нашей… Только цепочка… И рычажок… Вот, вот, на запорной чеке! — соображая, как его повернуть, было запнулся на миг. Но тут же, ухватившись рукой, потянул рычажок на себя. Он не поддался. Еще раз, сильней… Чека надежно сидела в гнезде…— Может,— мелькнуло,— с секретом каким?— На всякий случай с силой пнул рычажок каблуком. Он повернулся, и чека сама, звонко щелкнув, вырвалась на треть из гнезда.— Хитро! На пружине!»— подумал. Станины сами собой чуток разошлись. И Яшка стремительно, яростно гаркнул: — Давай, разводи! Но штабной и кавказцы стояли, все так же полусогнувшись, не высовываясь из-за кустов, не поняв его — чего ему от них надо. — Тяни!— взвизгнул, взмахнул рукой Пацан. И, показывая пример, ухватился за рукоятку на самом крае левой станины, у сошника.— Ну хватай же! Тяни!— матерясь, кивнул на ту рукоять, что торчала на другой, на правой станине. Кавказцы, молодцы, разом ринулись к ней, сразу сообразили теперь, что от них требуют.— А ты?— должно, позабыв, а может, и не желая в эту минуту думать о том, что перед ним командир, гаркнул Яшка истошно штабному. Тот растерялся сперва. Но, видать, трезвый, простой, обижаться не стал. Сразу прикинул: у правой станины двое, а этот, что командует им, один. И тоже проворно вцепился вместе с Яшкой в рукоятку левой станины.— Потянули!— уже весело крикнул Пацан. И станины пошли — одна от другой, словно лапки у циркуля, в разные стороны. И разошлись. — Эх!— взвился вдруг заливисто, весело, Яшка.— Прямо как ножки, а? Когда раздвигаешь у баб!— хохотнул, взвизгнул порывисто, лихо. Шало повел головой, подмигнул. Мальчишка-мальчишка, а кое-что уже испытал. Успела война научить. Случилось это на Чушке. Собрали из соседних деревень всех баб, детей, стариков — ров противотанковый рыть. А ночами в темном бараке, греясь, сушась после дождей, тесно прижимались друг к другу. Здесь впервые в жизни Яшки все и случилось: с сельской почтаркой, темной, кудрявой, худущей, словно доска, и вдвое старше его. Она первая принялась тискать его, обнимать, целовать. А потом потянула и за штаны. Да и сам Яшка уже весь горел. Давно, не один год, предвкушая, страдая и мучаясь, для этого зрел. Неделю после той ночи не отставал ни на шаг от нее, даже днем. Ходил возбужденный, гордый, счастливый. Пока не разослали их в разные стороны. Сперва словно потерянный ходил, несчастный, придавленный. Тосковал, страдал ночами по ней. Но недолго. Другая нашлась. Тоже старше его и тоже без мужа — на фронте давно. И пошло, и пошло… Сам стал уже эту радость искать. Пока не забрали наконец на фронт и его. И очень хотелось Яшке сейчас показать, что и он не зеленый, не хуже других, тоже уже все испытал. И не страшно вовсе ему. И перед самой опасностью смерти, в глаза глядя ей, может о бабах, об интимном, сугубо мужском говорить, открыто и просто шутить как с равными равный — даже с такими, как много поездивший и повидавший всего инженер, как штабной, да мало ли кто… — Развели!— опять озорно подмигнув, сделав бесстыдно откровенно руками, закатив сладострастно глаза, нарочито встал он точно между станинами.— Раскинулись ляжки у Машки, и..!— Но не допел, как в том, видать, нуждалась его душа, должно, тем самым отгонявшая страх от себя и напускавшая недостающие ей взрослость, уверенность и глубинное, зрелое презрение к смерти. Кавказец, помоложе который, постройней, с картинно писаным строгим лицом, непроницаемо, жестко взглянул на него, с отвращением пробормотал что-то по-своему, резко выпрямился, поднялся на миг во весь рост над кустами и снова присел, сурово уставясь угольно-черными бездонными глазами в молодого, но грязного уже и, видать, болтливого, и пустого солдата. И ждал с нетерпением, с каким-то внутренним превосходством над ним его же следующей, новой команды. Ждал, не приняв или просто не все поняв по-русски из Яшкиных прибауток, восторгов и откровений. И напарник красавца, постарше, поплотней, пониже ростом грузин (наверное, грузины оба, судя по внешности, по гортанным резким звукам, по интонациям), тоже ждал. Ждал, как ни странно, и штабной указаний — от мальчишки совсем, как от взрослого замкового, того, что первым нашелся крикнуть нужный приказ. Ждал… Все ждали: что еще прикажут артиллеристы? И Яшка тотчас это все уловил. На мгновение его пронзило ощущение своей небывалой и неожиданной значимости. Еще живее распахнулся весь сразу, в секунду будто взрослее, значительней стал. Довольный, удало, даже чуть с упоением закричал: — В корни сошки давай! В корни! В корни давай упирай! — и сам первым стал направлять свою левую сошку под корень небольшого шиповника, с еще довольно свежей листвой и ярко горевшими гроздьями ягод, посеченных, оборванных, правда, но неожиданно, как-то поразительно неправдоподобно здесь, сейчас пылавших своим живым, вечным, мирным огнем. А ягоды терна рядом синели и, дозревая, тоже наливались уже бархатистой неровной густой чернотой. Штабной опять рванулся Пацану на подмогу, к левой станине. А оба грузина опять за свою. А Голоколосский, по своей же команде кинувшийся, как и положено было ему, замковому, к замку, тоже, как и Пацан, моментально нашел гнездо и чеку, сообразил что к чему, отстопорил ствол от станин. Ему, инженеру, как говорится, и карты в руки. И тотчас же все внимание свое переключил на замок, на затвор. Для начала дернул за рукоятку, точно такую же, как и у нашей. Но не сбоку, а сверху. Оказалось, и тут без проблем: клин сразу пошел. Но не вниз, как у нашей, а в сторону, вправо. Патронник открылся. Можно вгонять и снаряд. — Бронебойным!— уже по инерции, первым опять, чуточку даже входя в роль командира, отдал команду инженер. Но не услышал в ответ — «есть бронебойным». Покосился назад. Подносчик снарядов со штабным и кавказцами все еще был занят тем, что прежде с "сорокапяткой" делали убитые вчера направляющие: расстопоривал, разводил и упирал станины в корни кустов. Инженер задержался на мгновение. «Пусть, пусть,— подумал,— закончит сперва со своим. Потом подаст и снаряд.— Но тут же сообразил:— А зачем, собственно, ждать? Что, не могу я разве и сам?— И бросился к ящикам. И вдруг мелькнуло в мозгу:— А если их нет, снарядов-то? Пусто вдруг в ящиках. Ведь в них еще никто не заглядывал. Или, может, опять, как и у нашей "сорокапятки", одни только фугаски? Чем тогда танки встречать? Нет даже гранат. И бутылок нет с зажигательной смесью. Ни одной. Да ведь… Да если сейчас двинут танки на нас, они же враз раздавят всех, словно клопов. Даже окопа глубокого нет, чтобы укрыться». И, думая так, рванувшись к ближайшему ящику, в нетерпении вскинул крышку. И вздохнул облегченно. Как заново народился. Рядком, в густой масляной смазке, покоились в гнездах не меньше десятка снарядов — тупорылых и с заостренными как жало концами, без взрывателей, без предохранительных колпачков. Хоть и не видел прежде их никогда, сразу решил, это они, бронебойные. Словно не веря глазам, тронул крайний, ближайший к нему… Обтер о штаны замасленный палец. Метнул взгляд на второй, дальний ящик. Рванулся к нему. И у него откинул крышку. Этот был полон: без гнезд, вперемешку лежали и бронебойные, и фугаски, и еще какие-то, наверное, осколочные. Без масла, обтертые. Кто-то их уже подготовил. Голоколосский подхватил бронебойный и обратно К замку. Вогнал торопливо, с лязгом в камору. Обернулся к подносчику: — Снаряды!— крикнул.— Скорее! Все, все от смазки давай очищай! Освободившийся от станин, рукавом обтиравший запаренный лоб, настырный, шалый, неслух всегда, Пацан вдруг сейчас подчинился охотно. Даже кинул игриво руку к виску: — Есть! Будет сделано!— И, позвав за собой обоих грузин, легко бросился к ящикам. Занимался своим все это время и Ваня Изюмов. Сперва подивился, заняв свое место левее замка, что на орудии не один, а два кронштейна и на каждом прицел. Один, как и наш, горизонтальный, глядел в щитовое окно (Ваня тотчас расшторил его), а другой, вертикальный, торчал выше щита и смотрел над ним, через него. «Вот это да!— оцепенел, не поверил сперва.— Я вчера единственного едва не лишился, а тут целых два! Зачем? Для чего?» Но раздумывать времени не было. И бесполезно. Ломай он хоть год свою голову, не догадался бы все равно: и слыхом не слыхивал о панораме, о бусоли, о стрельбе с закрытых позиций. Продолжая недоуменно коситься на тот, что кверху торчал, над щитом, склонился к тому, который, как и на их разбитой вчера "сорокапятке", глядел в оконце щита. И опять подивился. Такой же вроде, как наш, да не совсем: окуляр резиновый, мягкий, фигурный, видно, чтобы при выстреле, при отдаче не бил в глазницу и плотнее ее облегал. И только приложился глазницей к нему, заглянул в прицел, так все точно, как догадался, и оказалось. Увидел то же, что видел всегда и в своем: те же две жирные черные линии крест-накрест и по ним небольшие штришочки — деления. Только само перекрестие в центре — сам крест — был не черным, а красным и стекла не желтоватые, как у нашего прицела, а льдисто-холодные, чистые, даже будто чуть-чуть с морским, синеватым, как в их Черном море, или с голубым небесным отливом. И увеличивали вроде бы больше. А в остальном все, как в нашем прицеле, даже маховички посередке и с разных боков. А вот штурвалы ствола у нашей сидели иначе: тот, что работал на подъем ствола, заметно выше сидел, чем тот, что работал на поворот. А на этой, чужой на одном уровне были оба штурвала, и еще разбирайся, какой для чего? Может, когда набьешь руку, привыкнешь — оно и удобней. А пока одна только путаница. Даже и хорошо, что еще не успел наловчиться, привыкнуть как следует к своим, не выработалось еще слепого автоматизма, рефлекса. Переучиваться сейчас было б трудней. И завертел, завертел, проверяя их и себя, заработал чужими штурвалами. И хотя по уставу Ваня был сейчас старшим здесь, за командира орудия, и, казалось, в первую очередь должен был команды отдавать, распоряжаться расчетом, орудием, он с этой секунды обо всем другом позабыл и занят был только одним: прицелом и штурвалами. Ибо хорошо понимал, всем нутром своим ощущал, что кто бы там, пусть самый обученный, хоть семи пядей во лбу командир, самые толковые команды ни отдавал, а стрелять-то будет он. Он будет выцеливать танки. Он! Только он! От него, наводчика… От него одного будет зависеть, мы их или они нас… Кто кого! «Эх, наверное, надо бы мне,— глядя тревожно, настороженно на Ваню Изюмова, вдруг впервые пожалел инженер, что не он сейчас сидит за прицелом, что не в его руках его собственная драгоценная жизнь, а в других — какого-то там молокососа, трусоватого и жидковатого вроде и вовсе еще сопливого и неопытного.— И чего я тогда ускользнул, когда предлагали мне наводчиком стать? А то сидел бы я сейчас за прицелом. Я, а не он». И чем ближе надвигалась громыхавшая пыледымовая стена и чем яростней рвались вокруг снаряды и мины, тем сильней сожалел об этом Игорь Герасимович. И косясь недоверчиво, подозрительно на молодого напарника, волнуясь, страшась, прохрипел: — Смотри, Изюмов! Старательно, точно выцеливай! Не торопись!— И с трудом проглотнув, резко двинув острым выпирающим кадыком, пригладил дрожавшим пальцем усы, невольно ладонь на грудь опустил, от молотобойного биения сердца гудевшую колоколом.— И ты,— обернулся он к Яшке,— начнется — команды не жди. Сам, сам подавай. Все снаряды протер? — Все! Кончаем!— непривычно послушно, с готовностью отозвался Пацан. Так Нургалиеву, "курсанту" даже не отвечал. Тоже, видать, собрался, напружился в ожидании танков и весь трепетал. А штабной, припав на колено, напряженно вслушиваясь и всматриваясь вперед все то время, пока расчет, как показалось ему, умело и слаженно приводил орудие к бою, решал и уже решил для себя, что ему здесь больше нечего делать, что он теперь будет только мешать. Да и зачем понапрасну время терять и рисковать? Береженого бог бережет. У него своих дел по горло. И дальше они могут быть еще поважней. Хотя что теперь могло быть важнее, чем остановить, не пропустить в тыл немецкие танки? Сзади штаб, знамя полка, командир… Взвод охраны там, все обозники, которых он сам же велел собрать, особый отряд моряков, что прибыли с Каспия. И он, старший, отвечавший за все это, обязан быть там. Там! А здесь он порядок навел. Пушка с расчетом теперь. Ребята вроде толковые, дружные. И этот, усатик… Сойдет… Настоящие командиры только в бою и рождаются. И если что… Если уж потребуется, может вернуться опять. И не один, а с моряками, с обозниками, со всем своим взводом охраны. Без рукопашной здесь нынче, похоже, не обойтись. — Фамилия?— вдруг повернулся он резко к усатику, похоже, самому старшему здесь, толковому, цепкому. Тот от неожиданности недоуменно уставился на него. — Фамилия, спрашиваю! Ваша, ваша!— одолевая грохот, еще раз, теперь нетерпеливее, требуя, крикнул штабной. Вдруг испугавшись, ожидая плохого чего-то, еще, нежеланней, опасней того, что уже есть, инженер растерянно выдохнул: — Моя? — Да, да, твоя! — Голоколосский,— выцедил инженер. — Рядовой? — Рядовой. — Останетесь здесь за меня!— вдруг отрезал штабной.— Назначаю вас командиром орудия. Такого… Нет, такого Игорь Герасимович не ожидал. Еще минуту назад сожалел о своей прошлой промашке — что в свое время в наводчики не захотел, побоялся, что не он у прицела сейчас, не в собственных руках его драгоценная жизнь, а в неумелых, незрелых, чужих. А тут… И не кем-нибудь, а командиром назначили. Нет, командиром он не желал. Мазать, ошибаться, икру от страха метать будут все — какой-то там, два вершка от горшка, еще с молоком на губах наводчик Изюмов, подносчик снарядов Пацан, два каких-то неизвестных грузина, а отвечать за все будет он? Да если бы только огнем управлять — из окопа, в сторонке, как давеча из воронки "курсант". Куда бы ни шло. А то еще стой по-прежнему у замка, заряжай и командуй при этом. «Не-е-ет,— собрался, напрягся весь сразу в мгновенном резком протесте Голоколосский,— есть Изюмов у нас… Он наводчик… Он и должен за командира по уставу сейчас. Он пускай и командует. И отвечает за все. А я замковой…» — Я — замковой!— вырвалось отчаянно из разинутой вовсю пасти Игоря Герасимовича. Даже зуб золотой в глубине показался, не укрыли его и усы. — А командиром… По уставу он теперь командир!— страстно ткнул он пальцем в Изюмова. Штабной, видать, на миг растерялся — не ожидал такого отпора. Но позволять кому-то приказ оспаривать свой… Нет, ни за что такого нельзя допускать. Да и нет тут другой, более подходящей кандидатуры, чем этот лысоватый, усатый, на долгих, как у цапли, ногах. Сам же, сам за несколько минут себя показал. Первым нашелся, первый команду отдал… Самый здесь старший и, конечно, самый опытный. И слушаются все его. Вон как дружно все у них сразу пошло. Нет, нет, только его! — Не спорить!— жестко, решительно вскинул чуть руку штабной. — Да он, он должен быть!— еще горячей показал замковой на наводчика.— Он! — Повторите приказ! Голоколосский замолк. — Повторите!.. — Есть повторить,— приподнявшись чуть-чуть над щитом, наконец неохотно промямлил усатик. — Что — есть? Что повторить? — Есть остаться здесь старшим!— уже бодрее, покорней согласился солдат. — Вот так! За все здесь теперь отвечать будешь ты!— просверлил его штабной упорным обжигающим взглядом.— И чтобы ни единого танка мне!.. Ясно? Ни единого танка не пропустить! Все слыхали?— обвел он строгим упорливым взглядом солдат.— Ни единого! — Еще раз обвел.— И чтобы все подчинялись ему! Понятно? Как мне! Расчет весь, кто где стоял — пригибаясь и прячась, каждый со своей, до предела напряженной, воспаленной, жаждущей жизни и покоя душой, так и замер, затих. Только выжидательно смотрели на того, что приказывал им, и настороженно косились уже и на вновь испеченного, народившегося прямо тут, у них на глазах, командира. Не осталась равнодушной, отреагировала на это под кустами, в ячейках своих и пехота. Кто-то многозначительно закашлялся, сплюнул. Хохотнули ехидно, язвительно там. А сиплый, вообще, видать, неприветливый, злой, поспешил посоветовать: — Соглашайся, дурак! Командовать завсегда легче, чем исполнять! Но бас тотчас возразил: — А я бы… Нет, я б ни за что! Нет на войне лучше должности, чем рядовой! Было слышно, как в кустах сдержанно, недовольно заспорили. Штабной, выставив снова вперед автомат, направился уже обратно в кусты — туда, откуда все вместе пришли. Но колючки хватали его. Казалось, впустив командира сюда, не хотели его отпускать. И, видно, что-то решив, тот резко, неожиданно развернулся и, совсем, изогнувшись в дугу, до предела долу кланяясь, чуть ли не вовсе на четвереньках, на корточках, ринулся перед пушкой в просвет, на чистое поле. И побежал, побежал вдоль кромочки зарослей, прижимаясь левым боком к кустам. Наверное, обратно в овражек, к штабу, к своим, откуда и сам сюда заявился и их с собой всех привел. — Отчаянный!— не то осуждающе, не то восхищенно выкрикнул бас.— Нет, этак долго у нас не побегаешь. Тропку бы, глупый, спросил. У нас тут… Назад, в тыл… Скрытная есть.— Продохнул тяжело, с сожалением.— Эх, убьют так его! А Игорь Герасимович смотрел и смотрел уходящему вслед. Сам уходит, а его оставляет с неожиданной для него еще одной тяжестью на душе, с новой заботой. И как это вышло вдруг? Дурак, первым выкрикнул: к бою! Лучше б молчал. И отвечал бы за все теперь не он, а Изюмов. Мелькнула над кустами в последний раз голова в командирской фуражке. И наконец исчезла совсем — там, где было голо, открыто совсем, где штабного могли уже видеть фашисты и где недавно сыпались бомбы, рвались теперь снаряды и мины и уже начинали посвистывать пули, прижимая все живое к земле. "Юнкерсы" улетели, правда. Но кто его знает, может, другие вот-вот налетят. И как посыплют снова смертельным горохом… И на этот раз, глядишь, точно на рощицу, на орудие, прямо на головы им. Но и без "юнкерсов" мало никому не казалось. Кругом рвалось, горело и громыхало, дым с гарью и пылью валил. Раз-другой угодило и в рощицу. К счастью, не возле орудия, а где-то сзади и справа. Похоже, никого не задело: не было слышно ни стонов, ни криков. Не то что вчера, когда мина угодила почти что прямо в их пушку, поднялся шум, все сразу сбежались. Появилась сестра. А сейчас там, где упали снаряды, о помощи никто не просил. Да и вообще примолкло в рощице. Она словно вымерла. Застыли, затихли все и у пушки. Ждали: вот-вот… И все же, когда над всеми взвилось вдруг коротко: «Танки!» (кто-то справа, передний, с края кричал) — это словно ножом по сердцу ударило каждого, как обухом по башке. И с этой секунды плоть, мозг, душу многих, если не всех, будто так и залило расплавленным тяжелым свинцом, придавило к земле, перехватило, захлестнуло дыхание. Особенно тех, кто еще не видел их никогда, ни разу с ними еще не встречался. Вот-вот навалятся всей своей тяжестью, раздавят в лепешку, расстреляют в упор. И только все это представилось Ване… На миг лишь… Что давят, топчут его, как хотят над ним измываются… Что не человек он уже, привыкший уважать и представлять себя и теперь, и в будущем, достойно и гордо, не боец (молодой, неопытный, необстрелянный пусть, но все же боец), не земляк старшины, не сын отца своего — любимого, доброго, гордого… Словом, не Ваня Изюмов, а червяк… Жалкий, ничтожный червяк, покорный уродливой, бессмысленной силе. Только представил… Как все восстало, возмутилось вдруг в нем, заставило разом собраться, сжаться в кулак, непроизвольно все мышцы напрячь, испытать что-то очень-очень знакомое, близкое, уже не раз пережитое… Да, да, так было, было уже! Что-то подобное. Когда мальчишками всем двором шли на соседский двор, когда однажды налетели на него беспризорники и он как мог от них отбивался. А в другой раз за городом у него хотели ружье отобрать (отец подарил, очень рано — Ване не было еще десяти). И все же однажды три мужика его отобрали. И Ваня рванулся домой, выхватил у отца из стола пистолет (отец в училище НКВД преподавал историю и философию и ему выдали браунинг). Под пистолетом, когда начал стрелять, мужики, бросив ружье, убежали. А отцу "строгача" закатили. Но отец и пальцем не тронул его, зато мать схватила ремень. Когда же Ваня вырвал его, она в него запустила тарелкой. И еще было раз… Очень похожее чувство. Весь в комочек так и собрался тогда, так и вцепился в последнюю кроху своей ускользавшей, уже глядевшей в пучину коротенькой жизни. Решил, дурачок, проверить себя, утвердить: через бухту широкую туда и назад переплыть. И на обратном пути сил не хватило, ногу свело. Кричать было некому. Закричал бы — воды бы сразу наглотался. Мальчишка вовсе, в четвертый класс тогда, кажется, только ходил, а не сломался, не дал отчаянию, страху себя победить. Все-таки выбрался, выплыл. Но то, что творилось здесь, сейчас, было грозней и серьезнее. И был он теперь не мальчишкой: какой ни зеленый юнец, а все же боец. И не детский слабенький кулачок, не подаренная папой "берданка", не украденный у него пистолет, а орудие было сейчас у него. Пусть не наша, чужая, трофейная, а все-таки пушка — настоящая, боевая. И два ящика разных снарядов. Тоже не наших, немецких, но мощных, разрушительных тоже. И не один он был — с глазу на глаз с заклятым врагом. А с орудийным расчетом. Пусть не полным, собранным с бору по сосенке, танками еще не обстрелянным. Пусть! Но с расчетом был! С целым полком! И не только за себя отвечал, а за всех. За задачу свою, за приказ. За нечто еще более огромное, непреходящее, важное — отчизну свою, за народ. Да, это все так. Но ближе, вплотную к нему, вернее, даже, внутри, в нем самом… Со всем этим — бесконечным, вечным, большим трепетала, звенела, взывала о помощи и пощаде такая совсем небольшая и малозначительная в сравнении с войной, с великой задачей, а для него такая бесконечно огромная, бесценная и одна-единственная на все времена хрупкая жизнь. И он не хотел… Не мог… Был отчаянно против того, чтобы кто-то отнял ее у него. Он хотел жить! Как и все. Как и Пацан, и Игорь Герасимович, и заросшие черные молодые кавказцы. И все, все вокруг. И возможность остаться в живых сейчас была у них всех только одна: не дать этим танкам себя убить, раздавить. А их, врага проклятого, постараться убить, уничтожить. В землю вогнать его, сжечь, расстрелять. И победить! И только ощутил, осознал это Ваня всем нутром, плотью всей воспринял, что другого выхода нет у них, только этот, там, впереди, куда он время от времени напряженно и настороженно вглядывался, на вздымавшемся всплесками дыма, огня и земли изуродованном склоне горы уже показалось что-то ползучее, тяжелое, гадкое. Ваня так и замер, застыл у прицела. Пальцы на рукоятках штурвалов онемели, стали вдруг холодеть. «Один, два…— невольно схватывал, подсчитывал будто враз зацепеневший, захолонувший от ужаса мозг.— Еще… Вон, вон…» Уже пять насчитал. И Ваня совсем обомлел и обмяк. А они выползали и выползали из-за сплошной стены ходившего клубами свинцово-тяжелого черно-сизого дыма и пыли. За ней, в глубине, покуда невидимые, скрывались, подползали, возможно, еще. И Ване мерещились уже десятки их. И все, все сюда ползут, на них, на него. Словно жучки — малые, бурые, неторопливые. Так далеко, слава богу, они еще были, так далеко, что казались такими крохотными, безобидными, словно игрушечными и ползли очень медленно, не поспешая. Ваня, было припавший сразу к прицелу, и увеличивавшему больше, чем наш, и более удобному, с мягким резиновым окуляром, оторвался опять от него и снова смотрел на ползших к ним гадов невооруженными живыми глазами. Затаив дыхание, не веря еще… Не желая верить в то, что это они, что уже видит их своими глазами. Возбужденно вскинул голову над щитом. И не знал, совершенно не знал, как вести себя дальше. Что делать? Так был поражен, потрясен. Но все-таки чувствовал… Даже он, неопытный, новичок, понимал, что прямой наводкой на таком расстоянии никакому орудию их не достать. Не пронять их броневую толстую кожу. Да и не попасть просто в них. Понимал… И только продолжал недоуменно смотреть. И тут совсем недалеко, справа, из-за зарослей шиповника, терна и череды неожиданно выметнулся еще один. Но так близко и так, казалось, бесшумно, неслышно из-за общего грохота, так неожиданно, что никто не успел даже вскрикнуть. Предупредить не успел. А потом и нечего уже было кричать. Напротив, все разом затихли, примолкли. — Та-а-анк!— в наступившей враз тишине пораженно и истово, будто он единственный видел его, взревел лишь Пацан. Все, что Ваня делал дальше, делал неосознанно, стихийно, сомнамбулически. Казалось, не он… Само собой будто все делалось. И все, все, что когда бы то ни было до этой минуты связывалось в его памяти с танками — рассказы, книги, кино, учеба на марше урывками, жалкие крохи воинских навыков, темные страхи, сомнения, вера, мечты о геройстве,— все, все теперь, в этот миг слилось вдруг в подсознательный инстинктивный рывок, в некий нервный спазматический выплеск. Он ошалело рванулся к прицелу, к окуляру глазом приник, пальцами вцепился в штурвалы. Не чуя, не сознавая уже, совсем позабыв, что все эти ручки, штурвалы, маховички, рычаг спуска бойка, станина под ним — слишком низкая, толстая, слева такое же необычно низкое и близкое колесо и совсем, совсем приземистый щит,— что все это так чуждо, так неловко, так непривычно ему. Как отшибло все это вдруг из памяти. Но пальцы… Пальцы все это чуяли. И, не угадывая здесь почти ничего родного и своего, мелко тряслись и стали как ватные. И едва шевелились… И как еще вообще они шевелились при этом при всем и, хотя и с натугой, но все-таки вертели штурвалы. Не поспевали никак за стремительно мчавшимся танком. Но все же старались догнать. Но почему-то никак не могли. Должно быть, правый, застекленевший, раздавшийся в изумлении, в ужасе глаз, скорее всего, вообще искал цель не там, где надо, а намного выше или ниже, правее или левее. — Не наш он, не наш!— услышал вдруг Ваня сквозь жарко пылавший туман в голове чей-то хрип из кустов, из упрятанных там пехотных ячеек.— Мимо, мимо идет! На других! И… с ним! Не трожь! Танк несся мимо просвета в кустах, к орудию боком, словно шальной. Вовсю пер куда-то левее, на окопы соседей. На других нацелился. А пушки, укрытой в кустах, покуда явно не видел. И вообще никого и ничего, похоже, не видел в низкорослой и истерзанной поросли. Потому нахально во все лопатки так близко и пер. И так все это случилось неожиданно, происходило близко, стремительно, так Ваня был устрашен появлением этого — из стали, бензина и тола — чудовища, что не только на крест не мог поймать его, но и просто хотя бы в объектив прицела. Все шастал и шастал им вокруг танка, да понапрасну. Пальцы продолжали трястись, оставались бессильными, ватными. Сердце рвалось из груди, билось молотом. Лоб, лицо побелели, все тело прохватило леденящей испариной. — По пулемету промазал вчера!.. Смотри,— припав на колено правее него, у рукоятки замка, с дрожью вырвал из своей тощей, вовсю ходившей от страха груди инженер.— Ой, смотри, опять не промажь! Тщательней, тщательней целься! Промажешь,— взмолился вдруг он,— ведь всех, всех перебьет, передавит! Если не можешь, лучше не трожь! И словно услышав его, спеша его поддержать, из кустов, из ячейки снова сипло, брюзжа прохрипело: — Не трожь! Слышишь, не трожь! Нехай, нехай себе прет! — Бей, бей!— оборвал, перекрыл сиплый голос густой рокочущий бас — чуть поближе и немножечко сзади.— Уйдет! Бей, бей! Не слухай его! — А я кажу — не трожь! Слышишь, не трожь!— не унимался хрипун. А Ваня как раз поймал наконец танк в окуляр. Поймал! Ловил теперь в крест. Вот и насадил уже на него. И вел, вел… Нес эту стальную, многотонную чушку теперь на кресте… И все это словно не он. Будто продолжала вершить это все за него какая-то посторонняя, глубинная сила. И вдруг усомнился. Вспомнил вдруг: «Да ведь… Когда танк вот так, боком идет, да близко, да на бешеной скорости… Да, да, необходимо тогда упреждение. Обязательно нужно! Крестом прицела надо вперед… Да, да, перед танком надо слегка забирать!» А насколько?.. На корпус, на два… А может, и меньше, коли так близко… Нет, не успели Ваню как следует научить. И он растерялся. Затрепетал. Суетливо задергался. Нервно метнул влево крестом, перед танком. Переметнул, показалось. Перепугался… Замлел. Снова назад повел крест… «Вот промажет, промажет опять, как вчера,— так и запеклось кровью сердце у инженера.— Не дай бог… Конечно, промажет. Эх, и берут же таких молокососов на фронт!— Скорбно прищурился, зубы, челюсти сжал, в кулаки до онемения пальцы.— Промажет… И как повернет, сволочь, на нас…— И тоже подумалось вдруг, как и тому, что хрипел из кустов.— Может, пускай? Пусть себе мимо… Не на нас же идет. Зачем его трогать?» И вдруг закричал: — Не трогай!— Для самого себя неожиданно крикнул. И испугался тут же. И стало вдруг страшно и совестно. «Ведь я теперь командир. Я! Меня оставил штабной. Меня!» И побелел еще больше. Запнулся тотчас же. И, враз опомнившись, вдруг зашипел:— Не спеши, не спеши!— умоляюще, призывно и требовательно, а Ване казалось — в самое ухо, в самое сердце.— Ради бога, спокойнее, спокойнее целься.— А сам, наверное, тоже весь горел и дрожал, судя по его совсем незнакомому, будто сломавшемуся, заледеневшему голосу. Каждый нерв, каждая клеточка, жилочка в тощем легком инженеровом теле, должно быть, так и звенели и трепетали сейчас и готовы были вот-вот оторваться вдруг от него, испариться и отлететь. И сам он весь словно готов был исчезнуть. И оставить всех — и Ваню, и Яшку, и обоих грузин у этой чужой незнакомой проклятой пушки одних, без себя. Сами пускай… Как хотят. Ваня (уж как, неведомо) все это сразу невольно воспринял, почувствовал. И стало ему еще неуверенней и тяжелей. Еще больше сжался, напружился, натянулся как ниточка — тонкая-тонкая, гудящая вся. Дальше, тоньше — нельзя. Чуть-чуть — и лопнет уже. И заодно с инженером исчезнет и он. Но почему-то покуда не исчезал, оставался у прицела, у пушки, примостившись возле станины на корточках. Возможно, как раз потому и держался еще, оставался покуда солдатом, пусть и зеленым, неопытным, но все же бойцом, что в эту минуту ничего как следует не соображал. Ничего! И если и делал что, то скорее всего как зверь — инстинктивно, порывисто, слепо. Как приклеил (по наитию какому-то, неосознанно) жирный красный крестик чужого прицела к какой-то одной невидимой точке, примерно на корпус, на полтора перед мчавшимся мимо танком, так и держал теперь его там, завороженно вращая и вращая штурвалом. Рука сама крутила его, казалось, без всякого его участия, вопреки его воле. Так же бесконтрольно, непонятно повернул почему-то вдруг немного и левый штурвал — другой, уже левой рукой. Крест легонько взлетел — на уровень верхних, малых катков, уперся в отполированные о землю до блеска и сверкавшие ослепительно гусеничные траки. Их блеск так и прожег Ванин, смотревший в немецкие увеличительные стекла правый изумленный прищуренный глаз. И он видел сквозь них, как сверкавшие траки мелькали и мелькали, торопились вперед — неудержимо, нетерпеливо и жадно. И, коротко пробежав по верхним каткам навесу, вхолостую, с лязгом и грохотом снова рушились вниз, на камни, на землю, на пожухлый летний бурьян. И пока неподвижно лежали там, на земле, и еще не начинали взбегать сзади танка снова вверх, стремительно несли вперед всю его тяжелую стальную громаду. К счастью, покуда еще не на Ваню, не на его напарников по военному, нежданному лиху, а на других русских Иванов, что зарылись в теле горы где-то левее и держались там за нее, как могли, упирались упрямо и цепко, не желая отступать ни на шаг. А Ваня все никак не мог с собой совладать. Будто не он… Да, да, не он, а кто-то другой продолжал делать все за него. Кто-то другой. Постороннее что-то водило руками его, направляло страхом и кровью налившийся глаз, владело всем его существом. И снова… Теперь совсем другое уже пронзило вдруг Ваню. Совсем другое… Беспощадно, неожиданно, зло. «А оси?— взорвалось вдруг в нем.— Оси! Ствола и прицела… А вдруг не сверили их. Не сведены!» У "сорокапятки" своей меньше чем за неделю, пока шагали на фронт, успели сверить два раза. И то почему-то не сразу попал в пулемет. Может, как раз оттого, что неправильно сверили? «Оси… Их совмещение, их параллельность,— убежденно вдалбливал Ване погибший вчера из-за его плохой, неметкой стрельбы командир,— это основа всего. Будь хоть трижды героем, хоть семи пядей, хоть с орлиным глазом во лбу… Если оси ствола и прицела не сверены, не сведены, орудию — грош цена. Лучше совсем из него не стрелять». И сам продемонстрировал расчету, как это делается. Вынул клин из замка. С обоих концов смазал внешние срезы ствола солидолом. По диаметру крест-накрест наклеил на них черные нитки. Совместив прищуренным глазом оба эти креста, направил ствол в дымовую трубу какой-то дальней (с полкилометра, не меньше) хатенки. Туда же и крест прицела навел. Поставил на нолики маховички. Отныне оси ствола и прицела сделались параллельными. И теперь, куда наведет наводчик прицел, туда и снаряд угодит. Во время стрельбы, да и на марше от тряски оси эти нередко смещаются, и их регулярно надо сверять. А сверили ли их у этой, вражеской пушки, Ваня не знал. «А если вдруг нет?— так и прострелило его.— Если сдвинуты оси?» Крест прицела тогда будет в одну точку смотреть, а снаряд полетит совсем в другую. И сколько ни целься тогда, ни стреляй — все понапрасну: только выдашь себя танку стрельбой. И тогда он тебя, беззащитного, по существу, безоружного — из пулеметов, из пушки… Всей громадой своей как попрет на тебя. И — хана. В лепешку раздавит. Не успеешь и маму родимую вспомнить. И все, все опустилось у Вани внутри, пальцы, державшие крестик прицела (вроде бы там, где нужно), снова еще больше ослабели, глаза замигали, ноги, скорчившись, перестали держать. И Ваня упал на колени. В ужасе оторвался от окуляра. Но тут как раз танк как шарахнет из пушки. И хотя небольшая, короткоствольная пушчонка торчала из него, словно перекошенный ящик уродливой башни, а шандарахнуло громоподобно. Тут же, гад, заработал вовсю и пулеметами. От своего собственного орудийного выстрела танк вздрогнул. Запнулся даже, казалось, на миг. Замедлил свой бег. Самый раз бы вжарить ему в левый борт. Самый раз! Но сердце у Вани в пятки ушло. Да и глупо, если оси не сверены. «Только выдам себя,— опалило его.— И он тогда как врежет по мне, по нас, по орудию нашему. Одно только мокрое место останется». — Стреляй!— услышал Ваня опять из кустов рокочущий угрозливый бас.— Чего не стреляешь? Стреляй же, стреляй! Мать твою!.. Кто-то еще его поддержал. И Пацан заорал: — Ваня! Уходит, уходит! — Не надо!— потребовал снова противный простуженный хрип.— Не видишь — он мимо! Не наш он! И пусть себе… Мать его!.. И пошло, кто за что: один — не надо! Другие — стреляй! Немного до левого края просвета в кустах танку осталось. Дальше — исчезнет за ними, не видно станет его. И нельзя уже будет стрелять. И как ни напряжен, как ни занят был всем этим и Игорь Герасимович, а искрой, короткой язвительной вспышкой сверкнуло вдруг в его голове… Вспомнился ему анекдот. Лишь сутью своей, без всяких подробностей. Одна лишь голая пошлая суть. О том, можно ли с успехом овладеть женщиной на площади, у толпы, у всех на виду? Выходило, что нет: слишком много будет советчиков и каждый — свое… И не выйдет из такой любви ничего. Ничего! И так эта внезапная память, этот скабрезный чудовищный анекдот опалил вдруг его, обнажил вдруг всю уродливость, вздорность того, что творилось вокруг, всю корысть и низменность тех, кто «Не надо!» кричал. Да и его, командира, его собственную неприглядную роль обнажил, что он невольно вдруг выкрикнул: — По танку!— и, совершенно не интересуясь, готов ли наводчик уже, поймал ли снова ползучего фашистского гада в прицел, ничем (сам не обучен, не знает) ему не умея помочь — ни упреждения, ни высоты, ни продольных делений каких не зная назвать, не помня ничего об осях, поспешно, остервенело добавил: — Огонь! И Ваня, так и не выбрав единственно верного в данном случае упреждения, не установив как следует крест, сомневаясь, не веря в надежность, в точность орудия, в то, что оно попадет, что вообще надо стрелять, слепо, отчаянно, до слез жалея себя, нажал на рычаг. Пушка ударила еще громоподобней, оглушительней, резче, чем из танка. И уж совсем несравнимо с "сорока-пяткой" нашей, вчера. Еще безжалостней оглушила, хлестнула его по ушам. И, хотя и была массивней и тяжелей, чем своя, подпрыгнула еще проворней и выше. Снаряд у нее был намного сильней. Угодил бы в танк, весь борт бы, наверное, разворотил. Но не попал. Да и странно было бы, если б попал. Улетел черт знает куда. А танк уже нырнул за кусты. Ударил снова из пушки. Еще раз, еще… Застрочил еще яростней из пулеметов. И там, на наших, слева позициях, куда он уже, наверное, вломился, стали рваться гранаты, крики послышались, ругань и стоны. Кого-то он уже там, похоже, утюжил, давил… И когда оттуда же, справа, из-за кустов показалось еще несколько танков, а за ними что-то еще… Вроде с колесами… Но нет, не машина, а что-то другое… Тоже, похоже, в броне… Колеса лишь впереди, а сзади, под кузовом, короткие, невысокие гусеницы… Когда Ваня все это увидел, он не слушал уже никого. Да и не слышал. Да и в себе самом уже ничего, кроме стыда и отвращения к себе, кроме презрения к себе, не ощущал. А вместе с ними и первых уже проблесков пробуждавшихся от бессилия и отчаяния гнева и ненависти. И выбрав… Уже холодней, осознанней, злей… Выбрав ближайший из танков… И самый задний… Задний самый… Отставший, шедший как будто чуть-чуть от рощицы, от него, под углом, подставляя орудию хвост… Выбрав, стал ловить его в крест. Теперь почти сразу поймал. И только навел, как танк, будто нарочно, круто левее стал забирать. Крест тотчас с него соскользнул. «Ах!»— задохнулся в отчаянии на мгновение Но танк, к счастью, снова забрал круто вправо, снова все больше и больше подставляя Ване свой куцый закоптившийся зад. И это было что надо. Это было прекрасно! И броня здесь слабей, и целиться легче, когда танк идет от тебя. И если что… Если промажешь… Пока развернется, найдет твою пушку, можно успеть выцелить вновь, выстрелить по нему еще раз. И, подержав, подержав еще для надежности крестик, как и прежде, но не на корпус впереди буревшего на зелени гада, а на левом крайнем срезе его и чуть-чуть опустив красную продольную нить пониже уровня башни, глотнул во все легкие воздух. На мгновение застыл. Рот не закрыл. Позабыл. И, как в омут башкой, нажал на рычаг. И то, что увидел… Что увидели все… Все, все! А главное, он. Он, Ваня! Сам увидел! Своими глазами! Было сейчас для него важнее всего. Возможно, самое важное, самое главное в жизни. Ничего важнее, значительнее в жизни его не было еще никогда, ничего. И убьют ли нынче его… Убьют или нет. Чудом, может, останется жить… И сколько бы впредь после этого, может, достанется еще Ване прожить, ничего важнее не будет уже у него. Нет, не будет! Никогда! Ничего! Танк запылал. Задымился — желтым, сизым сперва, потом черным, жирным, густым дымом. И объялся весь языкатым пляшущим пламенем. А потом его разнесло. Взрывом. Из самой утробы — всего, что только могло там взорваться: бензина и масла, тола и пороха. Разнесло на куски! И если бы не Голоколосский, Ваня так бы на первый свой танк и смотрел — ликующе, завороженно, не отрываясь. Вечность бы смотрел на него! На дело рук своих, сердца, души. Клеточки каждой своей. На свою, возможно, судьбу! Но, как и давеча, когда немцы на весь передок закрутили пластинку и "курсант" и узбек кричали ему из воронки, выводили Ваню из забытья, так теперь кричал ему инженер: — Да кончай! Хватит, хватит! Ты что, обалдел? — Наконец как дернет за руку его.— Скорее, скорее! Пока они нас… Вон, вон, повернул!— И невольно пригнулся глубже за щит. Как будто он, пусть даже двойной, даже их же — немецкий мог его от фашистской болванки, фашистской фугаски прикрыть. Ваня не знал немецкие танки (впрочем, как не знал он и наши). Слышал только: "тэ-два", "тэ-три", "тэ-четыре"… И тот, что горел, был, наверное, "тэшкой". Да и тот, наверное, что на них повернул,— угловатый, высокий, башня со скошенным куцым затылком; бурый, полосато окрашенный весь; кресты — белое в черных штришках-уголках — по бокам. Этот, правда, сперва несся вдоль рощицы значительно дальше подбитого и чуть-чуть забирая правей. А тут как крутанет тупым своим рылом на них, на орудие, на расчет и пошел, пошел стальной грудью к темневшим на голом поле кустам. Чего-то ища уже там. Пушку, конечно… Чего же еще? Что стреляла оттуда, что уже напарника его подпалила. Найдет — и как плюнет по ней из своей утробы раскаленным металлом. Но Ваня верил уже. Верил пушке чужой. Что надежна она… Что она — молодцом. Что оси в ней сверены и сведены. Что лучше — не надо! И пальцы, штурвалы теперь были Ване послушны. Чудесным казался и чужой незнакомый прицел. И бронебойные чужие снаряды. И Ваня вертел, вертел… Кто быстрей: он или танк… Вот он — весь на виду. Перед ним. А его, Ваню, их пушку ему еще не видать. Их в кустах еще надо найти. А Ваня уже посадил танк на крест. И снаряд в каморе уже. Слышал, как клацнул. Молодчина Пацан, моментально поднес, а инженер загнал его сразу в патронник. И все ждут теперь. Ждут, когда Ваня нажмет на рычаг. И Ваня нажал… …Снаряды и мины больше вокруг не рвались. Огонь немцы перенесли в глубь нашей обороны. А здесь, где еще недавно все рвалось и было затянуто дымом и пылью, стало светлее и тише. И видно было, как за прошедшими мимо танками и поравнявшимися с зарослями какими-то колесно-гусеничными машинами уже шли в полный рост пешие немцы — в черном все, в касках, с автоматами на груди. Иные пытались бежать. Спотыкались. Падали. Поднимались опять. И упрямо шли дальше. И при этом стреляли уже и что-то орали. Ване даже показалось, что не просто орали, а пели. «Неужто пьяные?»— показалось ему. И эта догадка слегка даже отрезвила его самого и почему-то еще больше придала ему сил. Были немцы и в машинах. Из-за брони торчали их головы в касках. И иные уже стали выпрыгивать. И чувствуя себя теперь, после двух уничтоженных танков, сильным, уверенным, самым важным, значительным здесь — у трофейного чужого орудия, Ваня стал ждать, что прикажет ему инженер. По всему чувствовалось, что он, Ваня, теперь здесь всех важней, он командир. И чуть визгливо, запальчиво крикнул: — Бронебойным! Пацан был в восторге. То озорное, что всегда так и рвалось из него, постоянно бродило в нем бесом, сейчас вовсю разошлось. — Есть бронебойным!— отозвался лихо, весело И ринулся к ящикам со снарядами. Вырвал один. И уже нес назад. Что-то задорно крича, передал инженеру. И Голоколосский… Вот уж не ждал не гадал… Юнец, сосунок, молоко на губах… А вот же… Это же надо! Повернулось-то как! А тут еще забухали "пэтээры"— и слева, и справа. Во всю начала по фашистам и пехота наша смалить — из винтовок, из автоматов. И пулеметы за дело взялись. Стали рваться повсюду гранаты. И вдруг одна машина — дальняя, за той, что карабкалась по камням ближе к кустам, запылала. Должно, "пэтээры" зажигательной пулей ее подожгли. И, видя то, уже выцелив такую же машину поближе, и Ваня выстрелил. Из передней части колесно-гусеничной металлической твари вырвался клубами пар, в стороны, вверх полетели какие-то черные, будто живые, сочившиеся чем-то жидким, липким, горячим обломки. Из кузова на землю посыпались немцы. Часть залегла. И давай в сторону орудия из "шмайссеров" поливать. Пули по щиту забарабанили, завизжали над головами. Ваня пригнулся, сжался невольно. Но заставил себя снова приклеиться глазом к прицелу. — Осколочный!— гаркнул.— Живее, живее!— Никогда в такой ситуации не был. Никто его не учил. А сообразил. Моментально сообразил, что надо делать. И пока Пацан на четвереньках почти бежал к ящикам, а потом, возвратись, таким же манером подавал снаряд инженеру, а тот загонял его в ствол, Ваня уже выискивал кучу фашистов, какая поближе, побольше и поплотней. И вдруг его как булыжником, как кувалдой со всего размаха по голове. Так и отбросило от окуляра, шею чуть не сломало. Развернуло резко вправо, назад. И как телегой прогромыхало по обнаженным мозгам. Вроде вспышка сверкнула в глазах, потом потемнело, заходили в них цветные круги. На мгновение ослеп и оглох. Не понял сперва ничего. Насильно распялил пошире, насколько возможно, глаза. Вроде снова стал видеть. Свет опять ударил в глаза. Прижмурил их малость. Прищурился. Припал к окуляру опять. Но что-то все же мешало смотреть. Не увидел креста. Вскинул руку. Затер, затер правый глаз. И не понял сперва… Рука повлажнела. Как горячим ее обожгло. Взглянул на нее. И обомлел. Она была красная вся. Не поверил сперва. Пощупал. Лизнул осторожно. Как бывало, мальчишкой… Порежет когда… Начнет зализывать рану. Так и теперь. Липко, солоно… Господи, кажется, кровь! Со лба через глаз по щеке и ниже, ниже за подбородок, по шее, на грудь, на живот теплым медленным ручейком текла его кровь. Ваня вскрикнул. Вскочил, обо всем позабыв. Взмахнул безотчетно руками. И тут снова его… Как обухом топора. Но теперь по руке. И влево швырнуло. Едва не упал. Кроме удара ничего сперва не почувствовал. Ни чуточки боли. Только, снова резкий, мощный, развернувший его на пол-оборота удар. Хотел ухватиться за щит — правой, еще целой рукой. Чтоб удержаться, чтоб не упасть… И снова… Удар… Теперь развернуло направо. Ваня вскрикнул невольно. Невольно присел. А когда смог на руки взглянуть, из обеих била алая, яркая, паром дымившая кровь. — Что это?— спросил глупо, неожиданно он.— Меня, кажется, ранило?— не то заявил, не то выразил сомнение он. И, растерянно оглянувшись, снова стал пораженно смотреть на залитые кровью ладони. Пацан к нему кинулся первым. — Гляди,— удивленно обратился он к инженеру,— правда, ранило Ваньку. Инженер, хмурясь, по-прежнему прячась от пуль, что с грохотом бились и бились о щит, оставил на миг рукоятку замка, приподнялся слегка, потянулся к наводчику. И только потянулся через замок, чтобы раны его осмотреть, быть может, чем-то помочь, охнул вдруг, вскинулся. Успел как-то жалко, по-мышиному пискнуть. И надломился вдруг. И повалился на замок. С него на станину. И под нее, на каменистую землю, дергаясь, корчась, хрипя. Враз побелев как полотно. — Убили, убили!— не своим, перекошенным голосом взвился Пацан. Всегда такой шальной и отчаянный, он сейчас потрясение схватился за голову и почти бабьи, истошно орал:— Инженера убили! Ой, скорее, скорее сюда! Пули еще барабанили по щиту, когда Пацан и оба кавказца ползком, пригибаясь, вытаскивали Игоря Герасимовича из-под станины, из-за щита. А Ваня за ними, пригнувшись, на корточках сам. — Эх, беда!— высунулся из-за куста, из ячейки, посочувствовал бас — плотный, невысокий, оказалось, с глазами навыкате, лет сорока.— Сюда давайте его, сюда,— выполз он на прогалину.— И за мной, на нашу тропу. Ваня, хотя задело и голову, и обе руки (но, похоже, нестрашно) сам мог идти. А вот у Голоколосского пуля сквозь грудь, между ребер, прошла. Он был очень плох. На руках вытащили его из колючей поросли, отнесли подальше от передка. Уложили в воронку от бомбы - глубокую, крутую, всю запекшуюся от сгоревшего тола. Индивидуальных пакетов нашли только два. Их не хватило. Пацан снял с себя нижнюю, пропотевшую сквозь, ставшую почти черной рубаху. Ее располосовали. Пустили полосы в ход — сверху жидких, заалевших сразу бинтов, перетянули затем грудь поясными ремнями. Немцы, видать, напирали. Стрельба там стояла — щелочки не было пробиться постороннему звуку между пальбой. Самый бы раз поддержать наших орудийным огнем. А те, кто уцелел из расчета — Пацан и кавказцы,— были заняты ранеными. И только перевязали их, сразу побежали обратно, на "огневую", в кусты, велев Ване присматривать за инженером. И, поддерживая перебитую руку другой, задетой, видать, послабее, он сидел в воронке у его изголовья и смотрел, как тот пускает носом и ртом кровавые пузыри, задыхается и дрожит весь мелко, зябко, неудержимо, и думал с ужасом, что заряжающий вот-вот, наверно, умрет и он останется с ним в воронке один. Раны стали болеть. Особенно на левой руке. Она от локтя до пальцев вздулась вся, налилась, стала желтеть. Задетая пулей, гудела все сильнее и голова. И, теперь страдая уже и терпя, Ваня настороженно и испуганно не сводил слезящихся, беспрестанно мигающих глаз со своих сочившихся кровью бинтов и грязных, просолившихся Яшкиным потом, трухлявых, замусоленных тряпок. Щупал время от времени и липкую непрочную повязку на лбу. Пуля, попав в щитовое окно, к счастью, лишь стесала кожу и лобную кость. Еще миллиметр, другой — и вонзилась бы в мозг. И все — Вани б теперь уже не было. За два-то дня и уже столько возможных смертей! Уже пролита кровь! Все его прежние детские раны — все эти царапины, порезы и ссадины не шли ни в какое сравнение с этой его первой солдатской боевой кровью. Эта была какая-то особенная, совершенно иная. Будто тянула за собой всю его жизнь, со всем его прошлым, настоящим и будущим, оставляла на жизни неизгладимый, незабываемый след. И, изорванный пулями, в крови весь, в бинтах, с ноющей болью, следя напряженно за инженером, страшась за него, за себя, настороженно слушая бушевавший поблизости бой, он, весь такой обнаженный, нервом, клеточкой каждой, всей своей исстрадавшейся, воспаленной, но уже расслаблявшейся понемногу душой так и ловил, так и впитывал, пропускал через себя этот огромный, взбаламученный, будто разлетавшийся от него во все стороны страшный и непостижимо удивительный мир. И никогда так остро не ощущал, что он, Ваня, частица его, его ничтожная живая былинка и в то же время словно бы его сердцевина, средство и цель. И чудилось… Очень отчетливо, ясно чудилось Ване, что скоро, очень скоро, вот-вот начнется для него какая-то иная, новая, незнакомая жизнь. Солнышко пробилось на минуту сквозь клочья сизого ядовитого дыма и пыли. Слегка ослепило его. Коснулось чистой, не замаранной кровью щеки. Припекло. Согрело ее. И Ваня впервые за все эти последние, казалось, многие-многие беспокойные и бессонные ночи и дни, несмотря на точившую боль, на страдания, вдруг беззаботно и счастливо откинулся спиной на прогретую землю. Прижмурился сладостно. Вздрогнул. Застыл. И впервые вдруг плевать ему стало на все. Лишь бы лежать вот так и лежать. Хотя бы даже вот так: рядом со все яростнее разгоравшимся боем, на склоне воронки, в крови. Но только б лежать. Не рисковать, не стрелять и чтобы в тебя не стреляли. «Господи,— подумал он,— неужели мне еще жить? И солнце видеть, и небо… Когда-нибудь снова море увижу и лес… И брата, и мать, и сестру. И отца. Неужели опять!— не верилось Ване.— Пока подлечат, пошлют снова в бой, глядишь, и второй фронт откроют. Станет полегче. А до того отдохну, отосплюсь. Снова книгу в руки возьму. Буду читать. Ночами, а буду… Как прежде… Спинозу, Бальзака, Стендаля… Толстого и Горького… И сколько, сколько еще!.. И кино насмотрюсь И спокойно, вдосталь поем. Может быть, даже… Неужели и это? Конечно! Как же иначе? Обязательно выкупаюсь с мылом в горячей воде. С мочалкой! Полотенце конечно, дадут. И в настоящую, с простыней, с одеялом, с подушкой постель. Неужто? Не верится даже. Но в госпиталях… Кто был уже ранен… Так, говорят». Внизу, на дне воронки, послышался стон. «Да это же он, инженер,— очнулся вдруг Ваня. Увидел, что пузыри изо рта и носа у него обильней пошли и красней. Вскинулся, скатился со склона воронки на дно, склонился над Голоколосским. Тот задыхался метался, дрожал. И что-то шептал.— Что же делать господи, что?— растерялся еще больше перепугавшийся Ваня.— Нельзя больше ждать. Чем-то надо помочь». Подумал, что хорошо бы сестру разыскать, санитаров. Да где сейчас тут разыщешь? Но все же полез из воронки наверх. Высунул голову. Услышал сквозь стрельбу и разрывы сзади себя голос. Обернулся. Тугим плотным ядром в сапогах, в черных брюках, заправленных в них, и в бушлатах нараспашку, под ними — тельняшки, шагали матросы. Дошла, значит, очередь и до них. Значит, плохи здесь наши дела, вовсю, видать, наседают немцы, раз и матросов уже… У каждого автомат, диски на поясах, гранаты, ножи. Бескозырки под подбородками повязаны лентами. Эти на все готовы. И врукопашную, если надо, пойдут. Крепко идут моряки, широко — за своим командиром: поджарым, костистым и собранным. Единственным в кителе и капитанской фуражке. И с револьвером — уже наготове, в руке. Как и все, молодой, но с бородкой, с бачками, с усами и со шрамом на открытом, загорелом лице — от носа к брови (его и пытался, наверное, прятать, не брился). — Держись!— крикнул он.— Немного осталось, братва!— утешил он, будто дальше станет им легче.— И давайте, кто хочет… Успеете еще покурить! Но не видно было, чтобы кто-то в карман за табачком, за кисетом полез. Значит, все-таки и у них было одно на душе: то, что уже через минуту-другую их ждет. И ничем иным не хотели, не могли сейчас заниматься. Друг на друга никто не смотрел. Смотрели только в себя, под ноги, вперед — каменно, стыло, угрюмо. Распаренно красные, мокрые от обильного пота, шли они так, будто через минуту бросаться всем в пропасть. И они это знают. И готовы на это. И как будто бы даже не променяют это уже ни на что. «Вот, значит, как… Значит, можно и так воевать,— не то подивился, глядя на них, не то позавидовал Ваня.— А я?.. Я бы так смог? Без пушки, без щита… В открытую, в полный рост идти на врага.— И смотрел, смотрел во все глаза на моряков — измученно, и надеясь, и веря… Пугаясь, страшась, но все-таки веря, что если бы пришлось вдруг, смог бы и он, как они.— Неужели бы смог?» — Старшина! Своих подтяни!— обернувшись назад, крикнул в кителе, в капитанской фуражке голосисто в звонко.— Поторопи! Тормозите вы нас! — Эй, обоз! — отозвался шедший сзади пехотный — старшой.— Слыхали, что флот говорит! Догнать! Подтянись! Голос Ване показался знакомым. И на призыв своего командира обозники — кто в чем, кто с чем (один даже галошах и с дедовской шашкой, впрочем, и сам почти дед — небритый, морщинистый, неповоротливый) ответили тем, что стали подтягивать хвост, растянувшийся от ядра моряков, словно хвост уже старой истощенной кометы. Бежать не бежали… Больше все пожилые, тучные… Ездовые, повара, оружейники… А шагу все же прибавили. Но кучка… Самых засидевшихся в заевшихся по тылам старых и слабых так и плелась… Хоть дух из них вон, а быстрей не могли. Напрасно старшой к ним снова воззвал: — Давай, давай, обознички! Не дрейфь, старички! Матросы сами пойдут!— остановился, повернулся ко всем он, вскинул рукой:— Повторяю! Приказ есть! В контратаку матросы сами пойдут! Вместе с пехотой пойдут! А вас всех в окопы! И тут Ваня понял, кто это кричит. Не поверил даже сперва. «Да это же он, старшина!— так и поднялось сразу горячей волной, заликовало в душе.— Это же Матушкин! Земляк мой! Евтихий Маркович!» — Старшина! Товарищ старшина!— закричал он, выскочив из воронки, радостно, возбужденно.— Евтихий Маркович! Матушкин!— И, не зная зачем, почему, рванулся к нему. Как будто не вчера только виделся с ним. Будто целую вечность не видел. И не чужой он ему, а родной, самый близкий здесь ему человек. Родная душа. Как отец. Свой далеко-то. И живой ли еще? А этот снова рядышком, здесь.— Товарищ старшина! — остановился перед ним Ваня, весь сияя, открытый, счастливый.— Товарищ старшина!— Растерялся, не знал, что еще можно сказать. Невольно, бессознательно поддерживая перед собой перебитую руку другой, тоже раненой, но еще на что-то способной. Матушкин стоял перед ним, с винтовкой в руке с двумя немецкими, на длинных деревянных ручках гранатами за кожаным поясом и тоже довольно и недоуменно глядел на наводчика, на земляка своего, на сосунка. Все сразу понял, обо всем догадался. — Как же ты так?— спросил участливо он.— Не уберегся.— Потянулся коричневым замусоленным пальцем к Ваниным кровавым бинтам. Осторожно тронул тряпку на лбу. — Вроде цела… Голова-то,— сочувственно мотнул он седеющим чубом. Оглядел паренька от кроваво-тряпичной нашлепки вместо пилотки до пят.— Жив, жив мой сынок!— И обнял его — осторожно, сторонясь торчавшей вперед перебитой руки.— А остальные?— спросил. — Остальные целы? Ваня закивал, закивал торопливо. — А пушка цела? И Ваня вдруг вспомнил… Вспомнил и понял, что пушка-то… Одна там… Без расчета пушка в кустах. Яшка только остался да два пехотных кавказца. И целы ли, живы ли еще? А ведь можно… Нужно… Конечно же нужно стрелять! — Товарищ старшина!— нетерпеливо вскричал он.— Есть пушка! Есть! Абсолютно целая! И снаряды к ней есть! Показать? Вон там!— кивнул он на дальний край каменистого склона перевязанной головой.— Вон, в тех кустах!— Не хотелось снова туда. Так не хотелось… Но чувства его к старшине были сильней. И за ним сейчас он бы пошел хоть куда. Даже на смерть. И уже было рванулся. Но вспомнил: «Ой, а Голоколосский!»— Постойте, постойте, товарищ старшина! Здесь инженер! Голоколосский здесь! Ранен! В воронке! — повернулся, кивнул на нее.— Пулей его. Насквозь.— Ткнул перебинтованной рукой себя в грудь.— Плохо ему. Моряки уходили. Обозные поскребыши пытались не отставать. И Матушкин не сразу сообразил, что ему делать. Но тут же, видно, что-то решил. — Двое! Эй, вы! Вы, вы!— показал он на самых задних, на хвост.— Все, все! Втроем! Да, да, и ты тоже… Давай, дядя, и ты! — показал он на морщинистого, в галошах и с шашкой.— Пойдете со мной!— Рупором сложил ладони у рта.— Полищу-у-ук!— во весь голос, прокуренный, с хрипотцой, бросил он в кучу уходивших за моряками солдат.— Полищу-у-ук! Высокий и крепкий и, пожалуй, единственный в каске и сапогах (остальные в обмотках, в пилотках) обернулся. — Чего, старшой?— спросил зычно он издали. — Я к пушке, к пушке пойду! Там пушка!— оторвал руку ото рта, показал на рощицу старшина.— Останешься за меня! Понял? А этих я забираю с собой. С собой! Поддержу вас огнем! — Есть! Понял, старшой!— ответил ему Полищук. — Ну, с богом! Все как приказано! Как в приказе! — напомнил ему старшина.— Так и действуй! Давай! Понял дело? Вот так! — Понял, понял! — Ну, давай! И не теряя времени, не бросая больше понапрасну слов, Полищук взмахнул согласно и, возможно, прощально рукой, повернулся и побежал за своими, за обозниками, едва поспевавшими за моряками, дальше, вперед. И тут Матушкин что-то будто бы вспомнил. Резко повернулся опять к уходящим. Снова сложил руки у рта, закричал: — Лосев! Лосев! Услышал, остановился, обернулся первым опять Полищук: — Чего, старшой? — Лосева, Лосева ко мне! — Лосева? — Да, да! Ездового! Лосева!— старался пересилить он грохот.— Бегом ко мне его! Что-то там у себя скомандовал Полищук. И от обозников отделилась фигура и побежала назад. Матушкин широко, горячо рукой ему замахал, маня поскорее к себе и стал звать: — Скорее, скорее, Лосев! Бегом! Наш ведь, ездовой,— объяснил старшина стоявшим вокруг:— Надо взять и его.— Увидел Ваню. Вспомнил вдруг, что тот про инженера сказал. Схватил его за плечо и к воронке, к воронке за собой потянул. Остановившись у края ее, глянул на дно. И пока ездовой бежал, своими глазами увидел, как, корчась, лежал там на комьях земли и пускал кровавые пузыри изо рта инженер. — Нехорошо,— протянул хмуро, встревоженно Матушкин.— Слушай, сынок. До штаба сможешь дойти? Дорогу найдешь? Тут подбежал ездовой. — Ездовой Лосев явился! — доложил он, вытирая с лица ладонями пот, прерывисто, шумно дыша.— Вот туточки я! Но Матушкин не слушал его. — Найдешь?— повторил он, осторожно тронув Ваню за локоть.— Надо, сынок. Постарайся, найди. А Ваня, недослушав, не взвесив еще ничего, ничего не желая и взвешивать, слепо веря своему старшине благодарный, покорный и почему-то уже преданный бесконечно ему, моментально бездумно ответил: — Найду! Сумею найти! — Санитаров найди. Хотя бы сестру. И поскорее, сынок, поскорей!— И неожиданно, как прежде, бывало, Ванин отец, таежник погладил его по голове, по сочившимся кровью бинтам.— Надо, надо, сынок, иначе умрет.— И застыл, пристально глядя Ване в лицо. Так и проняло насквозь бывалого, уже повидавшего всего старшину. Будто погладил по головке Николку — родного сынка своего, которого тоже… вот-вот — и на фронт… «Эх, черт,— как и давеча, сжалось снова сердце отца, пусть и не Ваниного, а другого такого же, своего, но отца.— Какое это великое горе… Какое это несчастье — война!— Но тут же вспомнил, сообразил, что еще постоянно терзало его, особенно в эту минуту, когда сосунок стоял с ним рядом, весь в бинтах и крови, а он, старшина, вел за собой против танков всех этих, собранных по тылам, неподготовленных, с винтовками словно палки в руках.— Эх, бы пушки… "Пэтээры" хотя бы сейчас… Хотя бы гранаты противотанковые. Какое же это великое счастье,— подумал вдруг он,— в такую вот минуту, когда враги вовсю прут на тебя, быть вооруженным как нужно, до самых зубов. Какое счастье! Чтобы не дать мальчишек вот таких убивать. По-настоящему ведь еще и жизни не видевших. И вообще чтобы землю свою как следует защитить. Чтобы дать так уж дать по врагам, по зубам! По мозгам! Всем, кто, гад, лезет на нас!— И, вскинув, вдруг потряс туда, за речку, в долину, где пылал и дымился Моздок, заскорузлым, грязным, тяжелым своим кулаком.— И ничего,— мелькнуло горько и гневно в его кипевшей сейчас ненавистно и мстительно голове.— Никогда, ничего для этого не надо жалеть! Ничего! На любые жертвы надо идти! Только чтобы никогда не быть слабее врагов! Никогда! Понят дело? Вот так!»— И, вздохнув, осторожно тронул опять кровавые бинты сосунка. — Ну, беги, давай, сынок,— подтолкнул он Ваню Изюмова, как и давеча, когда погнал его к пушке с прицелом и завтраком. И, постояв-постояв с секунду-другую еще, поглядев, как бежит простреленный, перебинтованный, окровавленный сосунок, и сам побежал, позвав за собой остальных.— За мной, ребята! За мной! — И, перекинув винтовку в левую руку, а правой придерживая трофейные немецкие гранаты за поясом, тяжело затопал кирзовками по перепаханной бомбами, минами и снарядами каменистой кавказской земле.
|
| на главную
| Круглов А.Г., кратк.биогр.очерк
| ОТЕЦ | НАВСЕГДА | рассказы | повесть "ПростиГосподи",ч.I (выборы презид.Крым.респ.1994г.) | "ПростиГосподи",ч.II (выборы парл.Крым.респ.1994г.) kruglov_ag@ukr.net |